Купить
 
 
Жанр: Драма

Седьмой чемоданчик

страница №2

ерную улыбку - улыбку
умного человека.
Вчера ночью на даче, когда все разбрелись по комнатам, одна из хозяек,
Марина, прочитала мне вслух свой любимый рассказ Белля. Он называется:
"Почему я пишу короткие рассказы, как Якоб Мария Гермес и Генрих Кнехт".
Впервые он увидел свет в первом номере журнала "Нойе Рундшау" одна тысяча
девятьсот шестьдесят шестого года. Чудесная загадка, якобы мучающая автора,
поиск несуществующих писателей, чьи имена вынесены в заглавие. Запахи
родного города, воспоминания детства, немного личной тоски занесены на
бумагу ради постулата: нельзя запереть в картонку рассказ живых людей -
если таковые понадобятся для написания истории, "жизнь сама должна там
возникнуть и сама оттуда выскочить".
Утром, когда все уехали и я наконец остался один, я вновь перечел его. Он
снова мне понравился и, вероятно, задел - открытая тактика Марины увенчалась
успехом.
Я огляделся в поисках неживого - того, что при изрядном старании смог бы
запихнуть в воображаемую коробку, дабы там заквасилась жизнь.
Предновогодние холода спали. После сложных манипуляций и ремонтов допотопный
газовый агрегат 1966 года выпуска заработал наконец в полную силу. Батареи
раскалились - случайное прикосновение к трубе грозило ожогом.
Я повертел цифру "1966" и так, и эдак, пытаясь найти третье соответствие, но
ничего не нашел. Почему-то вспомнил лишь историю с волхвом и судорожно занес
ее на бумагу.
День сошел на нет. Я поужинал оставленными в холодильнике дарами выходных,
завалился в кровать - Ортега-и-Гассет, третий том Борхеса и здоровенный
кирпич исландских саг оказались под рукой. Рассеянно полистав страницы, я
вскоре выключил свет. Тут-то мне и припомнилась (или приснилась?) фотография
отца, я услышал нервную дробь пальцев и какую-то едва различимую мелодию,
вконец меня усыпившую. Коробочка, или "седьмой чемоданчик" по Беллю, не
отворив коего, не написать хорошего рассказа, вероятно, начала заполняться.
Я спал, ничего о том не подозревая.

3


Утром, после скудного завтрака, я сел за стол полный решимости и отчаяния.
Новгородский сюжет был исчерпан. Я никак не мог понять, зачем вообще он
возник в моем воображении.
За окном, приваленный снегом, стоял сухой жасмин, отдельные ветки торчали,
как бамбуковые удилища. Окно создавало раму - переплетенные ветки деревьев
были усеяны пушистым снегом. Мне даже померещилось, что в комнате сильно
запахло свежей хвоей. Глаз выделил две, три, нет, четыре сосны, маленькую и
большую елки, клен, какие-то фруктовые деревца. За ними глухой стеной дачный
лес. На плите в кухне-прихожей шумел газ, отсекая холодный воздух от входной
двери. В трубах булькал кипяток.
Вообще-то я собрался записать свои путешествия, но что-то мешало, уводило в
сторону. Возникали знакомые лица, заселяли комнату. Я волен был выбрать
любого. Наконец решился, протянул руку - вместе мы растворились в накуренном
воздухе, отправились блуждать по бумаге.
Но не блуждалось, никак не блуждалось. Тогда я скомкал черновик и отправился
звонить в Москву. В санатории имени В. И. Ленина бесплатный телефон - меня
да и других пускают к аппарату из сострадания. Ссыльные по путевке, больные
пенсионеры из области населяют большой дом с портретами вождей. Люди ходят
по пустынному холлу, шаркая ногами в дешевой обуви, отражаются в больших
зеркалах, вставленных в массивные резные рамы,- их заказали народному
умельцу в прошлые времена, когда у санатория имелись деньги.
Вдруг я услышал слово - коробящее, выбивающееся из всей речи, словно перед
тем, как вывернуть наизнанку, его сладострастно и долго лупили деревянным
вальком. Пожилой, за шестьдесят, бодрящийся пока пенс с инженерской
бородкой, в тяжелых, с начесом, тренировочных штанах, разношенных ботинках
"прощай, молодость" и сереньком дешевом пиджачке "спортивного типа". Он так
и сказал жене по телефону:
- Да, отдыхаю, посещаю разные процедуры, массаж. Отжираюсь, главное, что
регулярное кормление, шаломыжничаю по аллейкам, их разметают, тут еще
порядок держится. Нет... один тут... в шестьдесят шестом, в Хабаровском
крае... не помню его...
Конец разговора я не слушал, сраженный дурацким словом. Отзвонив, он вышел
на улицу. Я проводил его изучающим взглядом. Шел этот человек, немного
наклонясь вперед, сосредоточенно и свирепо глядел из-под очков. Такие лица
бывают у людей вовсе не злых, но чем-то глубоко уязвленных. "Отставной",-
решил я. Он громко, без повода матерился и казался очень одиноким среди
пестро наряженных бывших продавщиц и работников районного звена. Гулял без
компании - "шаломыжничал"? Москва не отвечала, я не знал, как убить время.
Дежурная, добрейшая тетя Маруся, на мой кивок принялась с ходу сетовать на
мизерную пенсию и вдруг с придыханием спросила, сколько стоит сотовый
телефон.
- Полторы тысячи долларов с установкой.
На ее лице замер священный испуг.

Весь в снегу, спал гипсовый Ленин, крашенный серебрянкой. Пестрые
плакаты-агитки фиксировали права, даруемые Конституцией гражданам СССР. А
ведь не отказался б я от сотового - знай, звонил бы прямо с дачи. А главное,
не пришлось бы в пятницу гнать в Москву, ждать звонка Олафа Ирленкойзера -
немецкого издателя из "Зуркампа".
Но нет, впереди старик в драповом пальто - такое носил зимой отец. Мокрой
рукой он вожделенно оглаживает снежную статую. Краля восседает на
перевернутой мусорной урне - нога закинута на ногу, локти жеманно отведены.
Бедра, мощные ягодицы, грудь - маленькая, налитая, соски торчком. Даже
вылепил простоватое лицо. Скульптор отступил на шаг, прищурился, закинул
голову. Поправив сбившуюся на глаза ондатровую шапку, оценил творение. Затем
опять приступил к поглаживаниям. Зализывал, бесстрашно опускал белую ладонь
в ведро с водой, вел по линиям тела. Творца согревало воображение. Мимо, ни
на кого не обращая внимания, но все подмечая, "прошаломыжничал" кособрюхий
инженер.
Со второго этажа неслась лихая музыка - танцы. Ноги плясавших раскачивали
большое здание - топот был слышен на улице. Здешнее большинство,
непривередливое и сердечное, спасалось от одиночества, сбившись в стаю.
- Пошли, что ль, согрею, - бросил снежной девке.
Она вульгарно улыбнулась, встала со своей урны.
- Тебя как зовут хоть?
- Виолетта.
- Вот и отлично.
Отставной Пигмалион бежал за нами, лепетал что-то несуразно-романтическое.
Деваха вдруг резко повернулась и выдала матерную трель - с ближайших елок
печально осыпался снег. Творец сел в сугроб и закрыл лицо руками.

4


- Бизнесмен? - спросила Виолетта кокетливо.
Я кивнул головой.
- Я тоже с людьми работаю. Пойдем на станцию, в ресторан, до вечера еще
долго.
Полумрак. Освещена была только стойка. Я вспомнил, что Андрей Дмитриев
настоятельно советовал мне испить здесь сто граммов армянского коньяку.
Барменша, она же официантка, с эффектной фигурой теннисистки и страшным
лицом, спросила какими-то остатками голоса:
- Что будете пить?
- Шампанского бутылочку для начала, да, Петь? - Виолетта бросила зазывный
взгляд.
- Валяй!
- И котлету, жрать хочу! - Естество с завидным прямодушием лезло из нее, к
некоему моему, я бы сказал, восхищению.
- Снегурочка, душа моя, вали сюда!
Нас окликала компания за дальним столиком: три приблатненных и излишне
намазанная подруга.
- Ребята хорошие, хочешь, подойдем? - шепнула мне на ухо Виолетта ледяными
губами.
Парни меж тем беззлобно ржали - кличка моей спутницы, видимо, напомнила им
что-то свое.
Подсели к столику. Я заказал еще бутылку водки - на всех.
- Котлетки кончились, есть отличные отбивные,- доверительно склонившись,
поведала мне официантка.
Принесли отбивные. И немедленно все потонуло в гомоне. Какой-то плосконосый
без конца повторял:
- Петруха, Петруха, писатель, да? Вот возьми и опиши меня, слабо?
Я отбивался, как мог. Подсаживались еще и еще, сдвинули столы. Всем стало
нестерпимо весело. Девчонки визжали от восторга. Час-другой нас развлекал
настоящий браток - заглянул с ревизией да и остался "выпить с писателем". Он
тискал и тискал нескончаемый "роман" - бесконечное вранье, замешанное на
дешевых видеофильмах и хорошем знании жизни.
Но исчез и браток, его сменили две подружки: Лелька и Олька - эти пели, всем
полагалось подтягивать. Время остановилось окончательно. Когда я повернулся
к стулу моей спутницы, он был пуст. По полу растекалась большая ледяная
лужа, какая-то тряпка в ней напоминала бюстгальтер.
- Где моя подруга?! - испуганно закричал я.
- А растаяла,- пояснил кто-то из-за спины.
Я успокоился и печально кивнул.
- Что загрустил, дурачок, славно гуляем, это и есть настоящая жизнь, без
прикрас,- Лелька или Олька смотрела на меня с материнской теплотой.
Потом упала ночь, как занавес в Большом театре. Я брел по авансцене - улице
Горького - в обнимку с лучшим другом, которого даже не знал, как зовут.
Расстаться с ним на перекрестке стоило большого труда, но я справился с
задачей - жестко послал его досыпать домой. Он покорно испарился.

5


Человек немыслим без воображения, без умения придумывать себе форму жизни,
представлять себя персонажем, которым станет,- замечает Ортега-и-Гассет. Это
я вычитал на даче, в плетеном кресле поутру. Верно, но подлинным
воображением наделены немногие. Хотя даже в глазах сытого пса порой столько
глубинной силы, что отказать ему в праве на сладкую грезу кажется
кощунством.

Отец был бы сейчас в возрасте кособрюхого инженера. Даже интересно, кого б
он теперь заинтересовал своими летописями? Может, стал бы писать популярные
книжки по истории архитектуры, а может, американцы, подметив его талант, не
дали бы погибнуть, пригласили читать лекции?
- Кишка у нас тонка,- говорил отец с тех самых пор, как начался исход.
Эмигрировать он не мог, не хотел, немецкий, что учил в школе и университете,
почти не знал, не был способен к языкам.
Он любил музыку. В детстве чуть ли не ежедневно проникал в Большой - на
галерке у них образовалось своеобразное братство. Когда умер Сталин, вся
Москва хоронила вождя. Центр был оцеплен. Отец с лучшим другом - Лерой
Таракановым - пробрались, как мне помнится, в консерваторию, пришли
проститься с Прокофьевым. Большой зал был пуст - только солдаты и редкие
почитатели. Почему-то я горжусь этим фактом, хотя отец всегда подчеркивал:
- Ни черта мы не понимали, просто уважали Сергея Сергеевича.
Отец был талантлив - для истории летописания один, наверное, сделал столько
же, сколько его гениальный предшественник Шахматов, работавший в начале
века. Отец чтил его не меньше, чем Прокофьева.
Еще отец писал стихи и прозу. Он был честолюбив и загнан в угол - все ему
мнилось признание. Рукописи путешествовали по редакциям под собственным
именем, под псевдонимами, но каждый раз возвращались с нелепыми отзывами
рецензентов. То, что я читал, было замешано на экзистенциальном одиночестве
и тоске - плохо пропеченное подражание западной литературе.
Он любил книги, особенно Платонова и Томаса Манна, больше всего - "Иосифа и
его братьев". Помню, как он читал: весь в тексте, собран, напряжен. Отец
всегда был для меня красив - большие, чуть навыкате еврейские глаза, густая
курчавая борода, как волосы негра, и челюсть, выпирающая вперед,- основа
лица, основа упрямой личности. Значительный, энергичный.
С первых курсов университета он мечтал заниматься славянской археологией.
Тогда, в пятидесятые, начало истории было под игом идеологии, впрочем,
начало - всегда прибежище спекулянтов и ура-патриотов. Академик Рыбаков -
директор ведущего института - допустить в свою вотчину ученого еврея никак
не мог. Евреев Борис Александрович Рыбаков не любит и по сей день - отца
ненавидел лично.
После первого курса они поехали в экспедицию, ею руководил Борис Рыбаков. По
завершении сезона непонятная конструкция, раскопанная археологами,
показалась помешанному на глобальном мифотворцу остатками мощной крепостной
стены. Отец, по рассказам очевидцев, неопровержимо доказал: обнаруженное -
фундамент древней церкви. Уязвленное честолюбие, я уверен, положило начало
травле - мечтать о работе в университете и в Академии отец, понятно, не мог.
Он ушел в историю вынужденно. Оппозиционный ленинградский Эрмитаж -
интеллигентский вызов верноподданной Москве - приютил опального еврея. В
конце концов он защитил диссертацию по Начальной летописи. Позже вышла
книжка в популярной серии.
Отец тогда справедливо возмущался:
- Редактор мне постоянно твердит: упрощайте, читатель не поймет.
- Сделать так, чтобы и в сортире читали?
- Наконец-то поняли!
В Ленинграде жил один, впроголодь, снимал угол. Воображение рисовало
счастливые картины - сохранилось несколько стихотворений тех лет. Там он и
сорвался. Первый раз попал в больницу перед рождением брата - его забирали
из роддома без отца. Инсулиновый шок вылечил его на время, но во взгляде
появилась боль. Еще привязалась песенка: "Ничего, ничего, ничего - вот
погибнешь от коня своего!" - вроде про вещего Олега.
С годами боль в глазах росла, а с нею мнительность и болезненная
подозрительность. Он полюбил высчитывать гениальных евреев - сколько их было
в мировой истории. До сих пор его подсчеты кажутся мне невероятным занудством.

Денег всегда не хватало. Отец ходил в уродливых войлочных ботинках "прощай,
молодость" и невообразимом балахоне - подобии пиджака "спортивного стиля".
Чего стоило матери накопить ему на приличный костюм, знает только она.
Костюм купили черный, голландский. Надевал его отец редко. В семье бытовало
мнение, что "папе все равно, в чем ходить".
В шестьдесят девятом дед привез из Японии куртку - брезентовую, цвета хаки,
действительно спортивную. Ни у кого вокруг такой не было. Отец затаскал ее
до дыр. Помню взгляд денди, походя брошенный в зеркало,- в пиджаке-балахоне
он к зеркалу близко не подходил.
Отношения с тещей - моей бабкой - разладились окончательно. Слишком
властная, она не спускала отцу его мелких плебейских привычек. Он терпел,
замыкался, прятался в нашей единственной комнате и, как только появилась
возможность, занялся обменом. Два года вставал рано утром, шел к ларьку,
покупал "Бюллетень по обмену жилой площади" и буквально выЇходил квартиру на
Красноармейской. Полгода был несказанно весел, но вскоре совсем замкнулся.
Отец постоянно сочинял стихи. Они оставались с ним до конца, наподобие
дневника. Он работал в реставрации, много ездил по стране - крепости,
кремли, церкви запечатлены в его рифмах. Красоту он чувствовал, не мог
только найти простых слов - мечта делала его велеречивым.

Рядом всегда и все больше витал ужас. Однажды признался:
- Страшно, когда мгновенно умираешь, а потом вдруг медленно и мучительно
выныриваешь наружу.
Не мог забыть инсулин, на доли секунды погружающий в кому. Он мнительно
прислушивался к себе, нагнетая и накручивая,- под конец воображение рисовало
следящих, охотящихся специально за ним агентов КГБ.
Случившийся микроинсульт сделал инсулинотерапию невозможной. Отца посадили
на таблетки. Он погружался во тьму, тяжелел, но не переставал работать -
статьи следовали одна за другой, в научном мире его ценили по достоинству.
Надеюсь, сегодня он не "шаломыжничал" бы по аллеям, хотя, кто знает? Есть
неподалеку, в Доме творчества, старик - выживший из ума, загруженный
антидепрессантами, он именно что "шаломыжничает". Отец все сознавал и
страшился будущего.
В самый пик болезни отделение закрыли на ремонт и его выпустили из больницы.
Мы жили на даче - я готовился к поступлению в институт. Отец отправился
проведать друга в соседний поселок и не вернулся уже никогда. Электрички
гудели протяжно и страшно - кажется, на дороге образовался затор и
расписание сбилось на целый день, хотя, возможно, мне это приснилось.
Хоронили отца в черном голландском костюме - я отказался его донашивать.
Народу пришло много, на лицах двух ближайших друзей застыл ледяной ужас.
Однажды отец болел гриппом, лежал на кровати, укутанный клетчатым пледом,
весь в клубах дыма от дешевого табака. Но не читал. Я заглянул в комнату, он
посмотрел отрешенно и загадочно.
- Великая книга,- указал на манновского "Иосифа". - Душная ночь, костер,
небо в звездах...
Воображение, видимо, и сгубило его. Интересно узнать, какую жизнь он
придумывал, каким персонажем представлял себя, читая "Иосифа и его братьев"?
Хотя всего верней Ортега имел в виду другое. "Человек - автор романа о самом
себе",- заметил он как-то. Когда я думаю о его романе и о том, что пишу всю
жизнь и никогда не напишу, странно, но мне совсем не грустно.
За дачным окном тьма. Она наступила, я и не заметил - как. Ночь. Неясный
свет луны. Мертвые деревья под снегом полны затаенной энергии. В ванной
капает кран. Я замочил в тазу белье. Капля за каплей падает на поверхность
мыльной воды, круги разбегаются - смотрю и ничего не чувствую. Тогда я
закрываю кран и иду на чердак. Там в кладовке - чемоданчики. Их много, но я
открываю седьмой, предварительно разрезав толстые льняные веревки. Мыши
прогрызли в дне дыру, натаскали всякого хлама и рухляди. "Брось в картонку
или ящик несколько черствых хлебных корок и немного старого тряпья,
крепко-накрепко перевяжи веревкой, а потом, не позже чем через полтора
месяца, открой - и оттуда повыскакивают живые мыши",- такой рецепт, со слов
своей прабабки, выдает Белль.
Седьмой чемоданчик стоит здесь много лет - мыши вывелись летом и давно
разбежались по дому. Ночью они иногда так назойливо скребутся за обшивкой,
что не дают мне спать.
Горит лампочка над кроватью. Я читаю эссе Борхеса "Время":
"У нас есть дневные часы и ночные часы, у нас есть память, есть сиюминутные
ощущения. И, наконец, у нас есть будущее, будущее, которого мы еще не знаем,
но предчувствуем или боимся".
Психоаналитики давно заметили: каждый носит в себе образ Родителя.
Ослепший на старости лет аргентинский мудрец всю жизнь посвятил разгадке
неуловимого. Воображение, подстегнутое чтением книг, рисовало картины, язык
фиксировал их - точно и скупо. Из седьмого чемоданчика доставались цитаты,
голоса, ноты, специальные запахи, вспыхивали и гасли огни прерии или
прожектора построенной им рампы, выделяя героев и их лица. Затем он умер и
был похоронен в Монтре, неподалеку от Набокова.
В третьем томе сочинений, выпущенных издательской фирмой "Поля-рис" в 1994
году, запечатлен молодой Хорхе Луис. Мальчик стоит на носу бутафорской лодки
в фотоателье - правая нога, согнутая в колене, выступает вперед, руки держат
большое длинное весло. Он в матросской форме, вероятно, аргентинской -
жилетик, панталоны, белый крахмальный воротничок в полгруди, лихая шапочка с
помпоном. Умное лицо напряженно смотрит в объектив, в нем читается
надменность. Рисованные деревья и шумный поток на заднем плане подчеркивают
условность, постановку кадра.
Удивительно, на гениальной фотографии Наппельбаума петербургский Набоков
чем-то схож с юным аргентинцем. Модные шорты и галстук, жесткое плетеное
кресло, барски закинутая на ногу нога, белые гетры и блестящие ботинки,
раскрытый альбом с бабочками и чуть приотворенное окно. Взгляд барчука,
холодный и всезнающий, та же надменность, за которой вечная боязнь показать
себя, выдать миру подлинные эмоции.
Конструкции их прозы, абсолютно лишенной юмора, порой чарующей, порой
нудноватой, сколоченной из одного и того же взгляда на жизнь, во многом
схожи. Магия языка, энциклопедизм, невероятно богатый словарь притягивают,
живая страсть всегда подменена ее препарированием.
Они лежат неподалеку: камень Набокова прост, на аргентинском надгробии
проступают таинственные письмена - цитата из "Беовульфа". Я всегда
поражаюсь, что, несмотря на все уловки и ухищрения разума, жизнь, простая
жизнь, нет-нет да и выскочит из их текстов, как мыши, обязанные зародиться в
позабытом на дачном чердаке седьмом чемоданчике.

Январь 1997

III

Избавление

1


Солнце теперь садится гораздо позднее, среди полной тишины верхушки сосен
окрашены веселым светом. Два дня на даче пахло весенней водой, но опять
наступили холода. В прямоугольном циферблате наручных часов, как на
обрамленной картине, проступает день: коричневое, темно-зеленое и голубое -
так со времен Возрождения писались планы в европейском пейзаже. Но есть еще
и ветка - сухая, корявая, капризной линией она рассекает видимое на две
неравные части.
Серое пятно соседского сарая. На его крыше белый матрас слежавшегося снега.
Но я веду головой вправо и наверх. Выше, выше и быстрее, чтобы оттуда
сорваться вниз, пронестись по линии забора и опять воспарить.
К вечеру краски приглушаются. Мир становится похож на древнюю китайскую
гравюру: монохромный, скупой, полный разлитой повсюду энергии.
На даче все та же красная клетчатая скатерть на овальном столе, оранжевый
свет абажура. Телевизор, который мне совсем неохота включать. Жасмин похож
на бамбук с китайского свитка. Тонкие веточки фруктового дерева чуть тронуты
инеем, подчеркнутые им линии рождают ощущение многомерности и глубины.

2


Четыре года назад я купил путевку в актерский Дом творчества "Щелыково", но
жить там не смог. Сбежал в крохотную Рыжевку - деревушку в лесу, у речки с
каким-то протяжным финским именем, в пустой дом, предназначенный для летних
пикников. Одолжил у местных ружье, ходил по окрестностям. Стоял поздний
сентябрь.
Сосед-охотник позвал меня как-то на мыс, где в речку втекал лесной ручей.
Ждали мы долго, утка не летела. Темные сосны и ели на другом берегу реки на
красно-желтом заднике лиственных деревьев были словно прописаны тушью. Остро
пахла сырая трава. Пугаясь собственного голоса, на опушке заикал маленький
сычик и тут же и смолк. Вдруг над водой, перед самым нашим носом, со свистом
пронеслась стая реактивных чирков и скрылась за поворотом реки. Спутник мой
плюнул с досады под ноги, захлюпал по кромке ручья к стрелке. В лунном свете
камешки на перекате блестели, словно кто-то щедро бросил на дно пригоршню
серебряных монет.
Я отправился домой через перелесок, краем овсяного поля. Ступал осторожно,
держа наготове дробовик, но не увидел даже старого звериного следа на мокрой
и жирной дорожной глине.
Вдруг набрел на пустырь. Заросшие крапивой прямоугольники домов, косые жерди
изгороди, столб с уцелевшим изолятором и оборванными плетями алюминиевых
проводов. Дорога огибала остатки деревни. Старая колея, что шла когда-то по
единственной улице, почти исчезла в отяжелевшей от росы некошеной траве.
Я достал из кармана карту, точнее кальку с километровки, ее копировал еще
мой дед. Он жить не мог без планов, схем и карт, запасался ими в любую
поездку. Ящик его старого письменного стола и сейчас забит ими до отказа.
Ориентиром служила река, мыс при впадении ручья. Ошибиться было невозможно -
передо мной лежали остатки Бобров, деревни, где дед с бабкой отдыхали летом
у бабкиного племянника. Маленькая луна застыла над верхушками дальних
деревьев. Ветра не было. Лес плыл в густом холодном тумане. Картина перед
глазами имела четко обозначенные планы. Одинокий корявый столб с
разбегающимися проводами врезался в ночной воздух застывшей свечой.
Все вместе, задавая ритм, сшивала воображаемая линия. Она начиналась в
правом углу у излома старой изгороди, медленно перекидывала мостик к
подножию столба, чтобы затем стремительно взвиться по его сухому стволу.
Пометавшись из стороны в сторону в обрывках проводов и как бы обломившись в
них, она низвергалась вниз, скользя по причудливой длинной параболе, и
утыкалась прямо в лунную бляшку. Луна, как магнит, притягивала серый
алюминий. Едва коснувшись ее, он истаивал в белом кипящем серебре. Холодный
свет растекался по округе, проникал в каждую краску ночного пейзажа, рождал
ощущение надмирного, вечного покоя.
Я сложил старую кальку, спрятал во внутренний карман ватника. Глубоко и
медленно втянул носом влажный воздух, подержал его в груди, словно выполнял
упражнение по восточной медитации, и так же аккуратно выдохнул. Повесил
ружье на плечо и пошел по дороге в Рыжевку.
Фонарь на столбе едва освещал поляну около дома сторожей и низкий коровник.
Хозяйка и дачница в длинных резиновых сапогах молча стояли у чуть
приотворенной двери в хлев. У хозяйкиных ног застыло блестящее ведро с
вечерним надоем. Густая пена поднималась над краем. Дачница держала в руках
бидончик. Две склонившиеся друг к другу женские фигуры, казалось, вели
безмолвный разговор - в их позах были печаль и тайна, я не решился к ним
подойти.
Обойдя женщин стороной, я спустился к реке. Хрупкая и легкая хозяйская дочка
стояла на коленях на мостике - пускала кораблики из кленовых листьев.
Сгибала их пополам, сшивала стебельком, и получались тупоносые парусники.

Узловатый ствол дерева, к которому цепляли лодку, в точности повторял линию
ее наклона. Рядом с ней он казался массивным и грубым.
- Настька! - позвал я.
Она вскочила с колен и отряхнула платьице от невидимой пыли.
- Сколько лет уже нет Бобров?
- Мама говорила, последний дом сгорел за год до моего рождения.
Мы поднялись на высокий берег к их дому. Едва увидев меня, хозяйка
запричитала:
- Петька! В Москве у вас опять война, танки стреляют! Сереженьку моего на
войну заберут!
Даже отключившееся телевидение почему-то не испугало меня. Поймали
обрывочные сведения по радио. Услышав, что толпой командует бездарный
генерал Макашов, я легко погасил ее истерику. Она сразу поверила, что
отслуживших не станут призывать повторно, но напоследок тяжело вздохнула:
- Чего им все власть не поделить?
Я смолчал, сраженный ее неподдельной наивностью. Спросил, не помнит ли она
моего деда.
- Доктора? Припоминаю, он мне еще гнойник на ноге отказался вырезать,
направил в больницу.
Объяснять ей, что дед - доктор искусствоведения, было бесполезно.
Я взял банку молока и отправился в свой дом.
Настьке недавно стукнуло одиннадцать. Выходило, дед с бабкой отдыхали в этих
местах лет пятнадцать назад. Когда я разворачивал кальку, мне показалось,
что это было совсем недавно.

3


Теперь на даче я открываю сборник избранных работ деда, нахожу фотографию:
"Н. Ю. Зограф и Г. А. Недошивин в Щелыкове. 1965 г." Две фигуры. Кажется,
что буйная белая трава по краю фотокарточки рвется из-под их ног к самом

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.