Жанр: Детектив
Соборные рассказы
... дедулечка, про себя... Я ни у
кого ничего не отнимаю... Что же мне, до самой смерти ждать?"
По дороге из Юрятина, в поезде, когда возвращался в прошлом году с
какой--то литературной конференции, на подъезде к Нижнему Новгороду
приснился сон. Хожу по комнатам квартиры, очень напоминающей дедовскую в
Киеве, но и чужой, новой. Вижу деда. Он сидит в кресле, насупился и молчит.
У меня он угрюмостью своей вызвал робость. Кажется, бабка ходила по
комнатам, стыдила меня, что я с дедом по--людски не поговорю. Дед вдруг не
вытерпел — и мы крепко--крепко обнялись, а потом он повел меня по квартире
и стал жаловаться как родному: сказал, что очень хочет, чтоб купили ему
унитаз, и рассказывал какой — пластмассовый, превращающий все якобы в
порошок, ну, словом, чудо техники, отчего я понял, что это должен быть
биотуалет. И что--то детское, щемящее было в его желании иметь то, чего даже
в глаза не видел, о чем только слышал — как у ребенка, что мечтает об
игрушке... Но тряхнуло, наверное, вагон — и я очнулся. Поезд не двигался. В
запотевшем оконце, как в аквариуме, был виден безмолвный кирпичный замок
станции, погруженный в ночь, и проплыл одинокой рыбкой, золотясь под
фонарями, какой--то маленький человек. Уснул я, когда поезд наконец пустился
стрелой в свой прямой кромешный полет, но до самой Москвы сон этот так и не
возвратился; не возвращается и по сей день.
Олег Павлов.
Яблочки от Толстого
---------------------------------------------------------------
© Copyright Олег Павлов, 1998
Олег Павлов: полное собрание ссылок г http://students.washington.edu/krylovd/OPtitle.html
---------------------------------------------------------------
"i"Вольный рассказ"/i"
Дождь бился о крышу кузова, хлестал по стеклам, как по глазам. Ехали мы
без света и уже без разговорцев. В темноте стремительно убывающих суток и
этого одичавшего проливного дождя трасса заплыла болотно и точно
растворилась. Навстречу попадались разбитые и раскуроченные машины --
пустые, потухшие, без людей. Пару раз движение вдруг запруживалось и
объезжали свежую аварию, где слепили огни, где бегали и кричали, кого-то
спасали. Могло почудиться, что мы едем в Ясную Поляну за миг от гибели. Так
блуждали мы в дороге долгие часы сквозь водянистые безбрежные поля, от
которых делалось еще черней. А перед самой Тулой проехали по мосту над рекой
— это была Ока, и с выси увиделся стоящий под небом вровень с мостом холм
могучий берега с безмолвной церковью, похожей на крепостную башню. В черту
города въехали мы уже в сонливой, голодноватой тиши. Дальше дороги Басинский
не знал, и мы плутали, не ведая, куда надо сворачивать, отыскивая следы дома
отдыха, который назывался, как и усадьба, "Ясная Поляна". Илья Толстой ему
разъяснял по телефону, что сворачивать надо сразу после Тулы у каких-то
столбов, точной копии знаменитых яснополянских, однако ж доехали до
неизвестной деревни, а столбов — ни тех, ни других — видно не было.
Через двести метров, когда свернули мы наконец в первый попавшийся
темный лес, машина уперлась в чугунные копья с наконечниками, на которых
висела глухая цепь, — и похоже не было, чтоб здесь кого-то ждали. Столбы
осветились от фар, и в упор были видны сидящие на них рядком буквы, похожие
на прячущихся от дождя птиц. Буквы эти большие не складывались никак в
название дома отдыха, а казались именно живыми, одинокими существами, так
что их становилось жалко. Басинский оставил нас с Варламовым у ворот
сторожить машину, а сам с прозаиком Сашей Яковлевым исчез искать людей.
Воротились они здоровые и бодрые, похожие на физкультурников. Узнали, что
никого в доме отдыха сейчас нет и нас-то лично никто не встречает, но
литераторы здесь есть, водятся и давно, с вечера еще, уехали праздновать на
картонажную фабрику, откуда до сих пор не возвращались. Слышать про
праздничный банкет на картонажной фабрике, то есть на фабрике, натурально
выпускающей картон и изделия из картона, было дико и весело. А мне ведь
пригрезилось на миг, что никого они не отыщут, никакого этого писательского
форума, и мы поедем домой, в Москву.
Дом отдыха был ухоженней, чем обычная провинциальная гостиница, но и
тоскливей, безлюдней. Мы прозевали, как появились братья в зашумленном нами
холле, и какое-то время их никто не видел. У братьев, Ильи Ильича и
Владимира Ильича, был самый усталый вид. Они были трезвые. Похожи со стороны
на англоманов — в глазах светится любовь непорочная к прогрессу, ко всему
правильному и разумному. А пьяненькие литераторы московские походили в
сумерках на иностранную делегацию, однако через минуту-другую я осознал, что
они говорят все же по-русски, а других два молодых человека — дама и
пожилой мужчина, одетые чуть вальяжней и будто б неживые, — были настоящими
иностранцами. О братьях Толстых знал я понаслышке, что есть такие интересные
живые люди, ставшие хозяевами в музейной усадьбе своего великого прадеда.
Владимира Толстого увидел однажды по телевизору; молодой человек стоит в
разгар лета на пыльной пустынной деревенской улице, будто только
приземлился, парясь в легкомысленном костюмчике, и одиноко глядит куда-то не
в камеру, рассказывает, улыбаясь, как ему тут живется, в этой деревне, в
Ясной Поляне. А в деревне, видно, самая жара — и ни души ему навстречу.
Утром дождя уже не было — простыл на асфальте его след. Автобус,
тарахтелка из незатейливого музейного хозяйства, оказался и чем-то вроде
будильника: он подкатил и гудел под окнами, покуда все не проснулись и не
собрались ехать на завтрак. Стало понятно, отчего ж так усталы братья; они
опекали приехавших на годовщину рождения Льва Николаевича итальянских и
французских потомков, а просто сказать, своих родственников. Автобус
доставил к угрюмому километровому в обхват цементному гробу — к той самой
картонажной фабрике — и встал на приколе у вделанного в ее бетонную стену
строения, похожего на фабричную проходную. Ни одного рабочего, хоть бы тень
мелькнула, ни одного живого звука, глушь. Владимир сам рассказывал про то,
куда мы заходили: это бывшая столовая, которую он выкупил у разорившейся
фабрики и хочет благоустраивать, а в замыслах у него чуть не ресторан для
туристов, которые со всего мира будут съезжаться в Ясную Поляну. Оказалось,
что и половину дома отдыха, где нас поселили, Владимир тоже выкупил для
культурного этого туризма. Внутри витает незримо кухонный чад, пахнет тепло
едой, хоть и не понять, чего готовится. Вбегает и убегает из помещения
пролетарской наружности дворняга — верно, фабричная — и забегает на душок
съестной по старой памяти. Обносила с тарелками столы светлая добротная
женщина. Ей кто-то вздумал из литературных гостей дать чаевые, она чуть
потускнела и отошла вежливо от их стола. Французы поедали творожок и масло,
насчет которых их уверили, что они натуральные — из близлежащей прекрасной
деревни, от доброй коровы, которая живет у этой вот доброй русской женщины.
Тульские эти места начали неотвратимо напоминать Россию, какая она
есть, — где не работают, стоят без дела фабрики, а народ поживает и
блуждает без новостей в этой лесной почти, гробовой тиши.
Из этой тиши, уж не натощак, стремительно быстро достигли Ясной Поляны.
Летаешь в просторах здешних на автобусе, точно на аэробусе, так что и
тошненько в голове. Столбы знаменитые при воротах растут что два белых
гриба. Асфальтовая неживая лента тянет на взгорок, колеблясь меж двух прудов
— к одному, гладководному большому, будто к блюдцу с чайком,
прикусывается домами и огородами на том, колхозном краю жадноватая,
поощетинившаяся заборами деревенька, и на табличке подле — отрывок из
Толстого, как он любил купаться в том пруду и глядеть на воду; а другой
пруд, сливной, виднеется из ивовой гущи болотистой ложбиной и свежим срубом
мостков — в этот пруд бегала топиться Софья Андреевна и ее спасли, но об
этом таблички нету, это я узнал тут же, глядя в музейный пруд, из приватной
чьей-то беседы.
От большого пруда к усадьбе вздымался яблоневый сад, ухоженный и
огороженный рабицей, эдакая яблоневая плантация. Все удивились как бы вовсе
не музейным яблокам. Владимир Ильич сказал, что эти яблоки выращивают на
продажу, натурально возят продавать в Тулу, но все равно казались они
золотыми рыбками декоративными, красно-золотистыми гупиями, выращенными в
аквариуме яснополянском не для продажи, а для красоты. Поднялись к особняку,
не музейному "флигельку", а второму, дому Волконских, где администрация.
Напротив администрации жила своей жизнью конюшня. У конюшни
сфотографировались на память. Между тем вывели скакуна, любимого Владимиром
Ильичом, и тот не удержался, вскочил залихватски на этого Аракса, даже
пиджака не снял и погарцевал с детской радостью, а после спрыгнул на землю.
Лошадей в усадьбе держат для работ и катания туристов — можно за плату
проехаться по усадьбе. Приносит она музею миллион рублей дохода то ли в
неделю, то ли в день. То ли по знаку Владимира Ильича, то ли по зову его
откуда-то из-за кустов вышли четыре похожие, как подобранные, красивые
молодые девушки в расклешенных брюках — оказалось, экскурсоводы, и мне чуть
было не почудилось, что их тоже в усадьбе для красоты растят.
Сфотографировались на фоне дома Волконских. Потом, четверо, пошли мы со
своей девушкой ходить-бродить. Она спросила, что мы хотим посмотреть, и мы
пошли на могилу Толстого. У могилы постояли, поговорили. Могила одинокая,
без надгробья, только поросший травой холм. Зимой, если не расчищать, это
место завалило б снегом, все б исчезло в сугробах. Сфотографировались, пошли
к пруду. Одиноко сидя у музейного пруда, добывал рыбу или отдыхал местный
житель. Так как музей под охраной, выходило, что он браконьер. Спросили,
много ли наловил рыбы. Он задрал голову и угрюмо поглядел, верно, не давали
ему покоя и спрашивали его насчет рыбки раз в двадцатый. Выловил леску с
крючком, злой, и пошагал подальше, отсел на самый край пруда, ближе к
деревне.
По дороге от пруда вдалеке на яснополянских дорожках мелькала красная
атласная рубаха. Седенький старик с бородой расхаживал в рубахе и сапогах,
ряженный под мужика. Мне подумалось после яблок, девушек и брички, что это
не иначе как музейный работник. И я спросил без всякой другой мысли: "Что
это дедок у вас, тоже для красоты?" Однако ж выяснилось, что это писатель
Дмитрий Михайлович Балашов, автор исторических романов, приехавший в этот
день получать присужденную ему премию Л. Н. Толстого, а в одежде такой он
ходит даже по Москве. Теперь я стал внимательней, понимая, что в усадьбе не
одни мы, да и стал действительно примечать то и дело новых людей. Про
одного, в черном керенском френче, со значком царского орла в петлицах, я
подумал, что это почитатель исторических романов. Потом еще человека увидел,
коротко стриженного, бритого, боксерского сложения, но с лицом отрешенным,
бетонным, так что уже и странно было думать, чтобы он что-то читал. Он
рыскал глазами и глядел подозрительно. Обнаружилось, что этот был не
читатель или писатель, а телохранитель Ганичева, председателя Союза
писателей России, ежегодная премия этого союза и вручалась Дмитрию
Михайловичу. Скоро узнали, что в усадьбе есть какая-то пресса, говорили, что
приехало и телевидение. В воздухе носилась нервозность, взгляды и позы стали
самые натянутые. Я сам насчитал тройку видеокамер и, не зная, кто меня
снимает и для чего, глядел дурачком в объектив одной из них.
Видеокамера личная была у Антона Уткина, чей роман "Хоровод" — это
было уже всем известно — "Новый мир" печатает, начиная с сентября в трех
номерах. Уткин блуждал по Ясной Поляне, привлекая внимание своей камерой,
очень большой, важной, черной. Похожей на пулемет. Многим казался он
телевизионщиком, и поневоле исполнил эту роль как уготованную: взял вдруг
интервью у Балашова под видом того, что с Центрального телевидения, а
Дмитрий Михайлович и наговорил от души, за все годы молчания. "Он наш Союз
еврейским назвал, и я это на пленку заснял, можно отдать сюжет в программу
"Времечко", они покажут". Мы никто не удивляемся, не сомневаемся, скучаем:
ну, назвал, ну, еврейский, ну, покажут — ну и что?
В дом повели на экскурсию группу одних писателей, и тут нагрянул сам
Дмитрий Михайлович, которого я увидал наконец вблизи, со свитой из пожилых
напомаженных дам. Их просили обождать, чтобы не толпиться всем в комнатах,
но одна из дам вдруг взвилась и стала кричать на девушку-смотрительницу:
"Перед вами великий писатель земли русской, как вы смеете указывать, дорогу
Дмитрию Балашову!" Но притом дама уже обула войлочные музейные и сам Дмитрий
Михайлович обул тапочки на мужицкие сапоги. Вид его в тапочках был
фантастический, однако он и в тапочках не утерял староверского осуждающего
выражения лица.
В доме Дмитрий Михайлович разглядывал под стеклом каждую картинку или
предмет, опуская и поднимая голову, будто б клал поклоны. Я же помню чей-то
вопрос: "Почему на кресле рабочем Толстого подушка, зачем он подкладывал?"
— и ответ будничный экскурсовода: "Дело в том, что у Льва Николаевича был
геморрой..." Помню, как глядел на картинки, предметы, старался их запомнить,
но уже думал, знал, что почему-то они позабудутся, а втемяшивается-то всегда
в голову сама собой всякая глупость, мелочь, только и мелькнувшая в уме.
Запомнились старухи, что сидели в каждой комнате в уголке и хранили их
покой. Они тоже были в тапочках, в домашних, взятых на сменку из дома; и эти
обычные поношенные тапочки производили все то же впечатление музейных
предметов, чуть закостенелых, отчужденных от жизни, которые нельзя,
запрещается трогать руками.
Из окошка дома, куда я поглядел, изнывая от хождения по музейным
комнатам, увидел вдруг двоих и вовсе подозрительных людей, рыскавших что-то
на задках дома. Они были в черных смокингах, затянутые в них, что устрицы,
смуглые, скуластые, а один курил сквозь зубы. Подумать, что в Ясную Поляну
съехались поразвлечься, возможно, тульские уголовные авторитеты, было дико,
но потому только, что здесь уж им было не место. Мы вышли из дома.
Сфотографировались на крыльце. А два этих человека вдруг вынырнули из-за
угла, но уже без смокингов, а в белых шелковых рубахах и деловито
распоряжались горсткой людей, которые строили что-то на веранде дома из
дощатых щитов. Один из них крикнул на строителей: "А где шампанское?" — и
мимо про- несли на подносе серебряном натуральную бутылку шампанского. Вдруг
вырос у веранды, как из-под земли, настоящий, живой Лев Николаевич Толстой
— было даже видно, как слезятся старчески его глаза. Он потоптался у
крыльца, глядя на столпившихся людей с удивлением, как на дикарей, и, не в
силах больше терпеть посторонних любопытных взглядов из толпы, скрылся
тяжеловато за угол дома.
Спектакль значился в программке праздника, но легко ли было подумать,
что будет это такой спектакль, как наяву. Я думал, что покажут отрывок из
толстовской пьесы, а оказалось — и в том была вся соль — в интерьерах
усадьбы разыграется актерами его, Льва Николаевича, личная драма. Старик в
толстовском одеянии был пожилой седенький актер, с приклеенной бородой. И те
двое в смокингах, деловые, оказалось, играли роли в спектакле и по ходу
действия выскочили они разок унимать отца, играли эти двое сыновей Льва
Николаевича.
Сама пьеса называлась длинно, с интеллигентским пафосом: "Визит к
больному палаты номер шестнадцать", действующие лица — Чехов Антон
Павлович, Толстой Лев Николаевич, доктор, фельдшер, сестра милосердия,
сыновья Льва Толстого, Софья Андреевна и "лакей с шампанским". В первой
части приболевшего Чехова навещает с гостинцем Лев Николаевич, в части
второй — серьезно уж больного Толстого навещает Антон Павлович, а потом
звонит ему в финале из Москвы в Ялту по телефону. Писана таковая пьеса была
Марленом Хуциевым с сыном, а поставлена Липецким государственным
академическим театром имени Л. Н. Толстого и игралась в Ясной Поляне почти
как премьера: сами Хуциевы, как сказали, смотрели ее впервые. Что-то было
сказано про дружбу Владимира Ильича с этим театром, про их, музея и театра,
какое-то сотрудничество.
Все, кому хватило места, расселись на веранде кругом помоста, чуть не
ставя на его приступок ноги от тесноты. Тесно было и актерам. Так как
спектакль игрался все же в Ясной Поляне, то помимо бутафории в действие
стало возможным ввести даже взаправдашние предметы из обихода Льва
Николаевича — жестяные коробочки, как из-под монпансье, старую сохлую
книжку, кожаное кресло-каталку. Хоть актеры старались, но предметы эти
привлекали внимание куда сильней, попадая в их руки, начиная как бы
двигаться. Очень туго было с Чеховым — ролька куцеватая, так что актеру
приходилось строить невероятные страдальческие гримасы и кашлять чуть ли не
каждую минуту запоем в платок, чтобы хоть как-то оживить образ, не застыть в
виде ряженного в долгополое пальто чучела.
Однако старик, игравший Льва Николаевича, по фамилии Антипов,
неожиданно стал захватывать; в его душе, в душе провинциального актера,
разбушевался на глазах трагик. Дошло до того, что Чехова-то он запросто
запугал, накидываясь с бурей чувств на каждый его кашляшок, и актер молодой
то краснел, то белел, начиная заикаться, прятать лицо поглубже в платок, так
что чахотка уж походила на хронический насморк. Но и публику, поневоле
близкую к помосту, трагик пробирал что мороз по коже, взглядывая вдруг на
кого-то в упор глазами убиенными, полными неподдельного горя и слез. Один
раз старик взглянул так на меня, и я почувствовал себя в тот миг подлецом --
и это было странно, тошно, как встать с ног на голову.
Антипов плакал уж и оставшись без роли, держа в руках бокал с
шампанским, которым только что, в финале, обнес их с Чеховым лакей, и он
провозглашал устами Льва Николаевича тост за вечную жизнь. Шампанского
налили режиссеру Пахомову и Хуциевым, что вышли под аплодисменты на помост.
Пили шампанское за актеров и удачный спектакль. Все, кто был на помосте,
целовались и радовались. Младший Хуциев норовил разбить фужер, но бывший
лакей аккуратно вынул из его рук хрустальный этот фужер, реквизит, а потому
гусарства не учинилось. Марлен Хуциев обмолвился о претензии своей к
режиссеру, что тот сделал многое не так, как сделал бы он, и покривил важным "i"Февраль 1997 г."/i"
Закладка в соц.сетях