Жанр: Детектив
Школьники
...ет куда--то в сторону тащить. Заорал
я, думая, что снова хотят все отнять и бить будут, а толпа кругом
заволновалась. Тот, что меня тащит, старается меня как--то прижать ртом к
себе, а сам лопочет испуганно: "Спокойно, граждане, спокойно... Я
сотрудник..." Он затаскивает меня в пустоватое помещение, а там с десяток
детей на скамейке сидят, и стоят над ними несколько живых милиционеров да
эти, в штатских костюмах.
При виде милиционеров стало мне тут же до слез стыдно и страшно. Я
вдруг расплакался, а со мной заныла без удержу, жалобно и вся ребятня. Все
мы ощутили себя чем--то единоутробным. Милиционеры растерялись, а люди в
штатском принялись нас успокаивать и обласкивать, внушая, чтоб мы умолкли. В
тот миг я почувствовал, что нас будут не наказывать, а прощать. И воцарилось
голодное ожидание прощения, будто все мы ждали теперь с голоду, когда ж нас
накормят. Один в штатском спросил, есть ли пионеры, и все дружно ответили,
уже по--пионерски: "Ееесть..." И он начал говорить, похожий на
пионервожатого: "Ну так вот... На первый раз мы вас простим и отпустим. Сюда
вы попали сами знаете за что. Выкладывайте что есть в карманах. Все
выкладывайте, чтоб было по--честному". Дети стали в очередь к столу, сдавая
кто жвачку, кто валюту. Глядя на жвачку, человек в штатском доверительно
стал рассказывать то, что всем было уже известно — про отравленные
пластинки или что в них, бывает, прячут иностранцы иголки. Все замирали, как
при таинстве. А после стал он говорить о деньгах, заставляя нас понять, что
иностранцы вовсе не обменивались с нами, а считали, что дают нам, советским
детям, милостыню, как нищим. У них там много бедных и несчастных детей, так
вот очень им хочется, чтоб и советских детей выдавать за таковых. Это уже
слушали без таинственности, а с замиранием, потрясенные тем, что,
оказывается, были мы для иностранцев попрошайками. От стыда горело у меня
лицо, я чувствовал, как жарко, обжигая все внутри, ходит во мне кровь. В то
же время ясно помню, что плавали уже в моем воображении лица тех
иностранцев, и я плевался в их рожи мстительно да отчаянно, как только мог,
мстил им за жгучий свой, мучительный стыд.
От ощущения, что теперь все стало в мире и во мне правильным, хотелось
броситься целовать этих добрых дядечек. Они ж были довольны и уже хвалили
нас, кинувшихся в порыве общем докладывать про тех иностранцев всякие
разности: прорвался мой голос выше других, и я успел выпалить, что жвачки,
которые они мне давали, даже не раскрывал, а сразу выбрасывал, и живо было
чувство, что очистился душой. После нас допросили о тех, кто отнимает
монетки. Просили указать внешность этих людей. И стали выпускать на свободу
по одному. Каждый давал честное слово, что больше не будет ходить на ВДНХ за
монетками. Дал такое слово и я, и после если попадал на выставку, то
шарахался, только завидя или заслыша иностранца, но не от страха, а из
чувства брезгливости, опасаясь их нечистоты, сокрытой за блестящим видом да
улыбочками.
В другое время уже в актовом зале нашей школы однажды состоялся самый
взаправдашний суд над преступниками: судили учеников седьмого класса Вдовина
и Лобачевского. Вдовин и Лобачевский жили в старом Свиблове, а никто из
нашего класса так далеко от школы не жил. Бывало, я встречал их на Яузе, они
всегда ходили вдвоем. Мама у Вдовина, я слышал, была пьяница. И у
Лобачевского тоже мама сильно пила. С первых классов они как будто задремали
и стали необучаемы. Сидели все годы на галерке, за спинами ребят, из которых
почти никто с ними не знался, тише воды и ниже травы. Они были всегда будто
запуганы. Лобачевский — худой, со впалыми синюшными глазами — так и вовсе
всегда молчал. Молчал и виновато улыбался, если кто встречался с ним
глазами. Вдовин — упитанней, разговорчивей, ловчей. Однажды в младшем
классе он стащил у меня какую--то мелочевку: то ли карандаш, то ли линейку.
Я углядел у него свое и хотел уже побить, но вдруг он стал угодничать,
извиняться, а я, чувствуя, что ему страшно, не смог даже невзлюбить его.
После он выделял меня еще очень долго — все норовил угодить, услужить. А
было дело, когда стали мы постарше, попал я на улицу их Русанова вечерком, и
окружила меня в проходе между чужими домами толпа незнакомых взрослых ребят.
Вдруг мелькнул за их спинами Вдовин, а там гляжу — и Лобачевский рядом.
Вдовин поначалу несколько минут отмалчивался, хоть меня уж и окружили, но
осмелился и стал будто ластиться к своим, умолять их жалобно за меня, чтобы
не били. И тем скучно стало, они меня отпустили, но со Вдовиным мы даже
слова одного не сказали друг дружке, будто б и знакомы не были, а в классе я
уже старался с ним, как с чужаком, не соприкасаться.
И вот новость удивительная: суд! преступники!
Отменили уроки у старших классов и погнали всех в актовый зал. Актовый
зал помещался на последнем этаже, так чужевато, будто в поднебесье. Его
берегли, распахивая для школьников только в дни торжеств. Но даже линеек
пионерских, торжественных, в зале этом не проводили, потому что берегли
лакированный, сверкающий паркет. Это было помещение куда больше спортивного
зала — в нем могли уместиться все классы, все триста человек расселись бы
на красных мягких стульчиках, глазея на сцену. Бывало, приезжали артисты. В
углу сцены доживал свой век старый, разбитый немецкий рояль. Артисты,
понятно, ездили по школам без своего рояля, и, кто б ни приехал, все звучал
один и тот же фальшивый нашенский аккомпанемент, под который певали и мы на
самодеятельных конкурсах.
Суд над Вдовиным и Лобачевским тоже поместили на сцене. Там, на сцене,
сидели за ученической партой по правую сторону от троих судей обвиняемые.
Надо их было как--то внушительно усадить, но в школе были только парты, а
покрыть ее хоть сукном — не покрыли. Судьи — скучные по виду люди, одеты
даже не нарядно, а так скучно, бедновато, как если б вовсе не умели жить. За
спинами ребят стоял конвоир, и за занавесом чувствовалось присутствие людей,
наверное, милиции. Вышла перед рядами Алла Павловна и открыла громогласно
суд: "Сегодня мы будем судить двух наших бывших учеников. Прошу внимания!
Чтобы в зале было полное молчание!" Воцарилась растерянная тишина. Никто,
собираясь в тот день в школу, и не думал, что окажется на суде. Вдовин и
Лобачевский с месяц как исчезли из школы, были всеми намертво позабыты — и
вот сидели за партой на возвышении, наряженные отчего--то в отутюженную
школьную форму, в белых рубашках, застегнутых под горло на пуговку
(исключили из пионеров). До них было метров десять, но из--за своего
неестественного положения на сцене казались они вылепленными из воска,
неживыми. В качестве свидетелей вызывали отчего--то учителей, и они
произносили речи, которые я даже не помню оттого, что не было в них никакого
смысла. Это длилось с час и походило на митинг. Когда дали слово самим, то
Лобачевский не смог ничего произнести: стоял и виновато улыбался. А дошло до
Вдовина, то он уж и сам сознался, угодничая, и сказал, что Лобачевский тоже
с ним воровал. Вдовин, наверное, уверился, что их не посадят, когда привезли
не в суд настоящий, а в школу. И когда судья зачитала приговор, где их
осуждали на три года колонии, то Вдовин немощно, растерянно заревел, а когда
коснулся его плеча конвоир, то рванулся в последней истошной надежде из--за
парты, упал на колени и заголосил со сцены в зал, захлебываясь слезами:
"Простите меня! Ну пожалуйста! Я больше не буду! Простите! Простите!.."
Из--за занавеса мигом выскочили на крик двое милиционеров, схватили его за
руки и уволокли. На сцене остался один Лобачевский, про которого из--за этой
истерики его дружка, чудилось, забыли. Он стоял, словно его--то вовсе не
осудили, а простили, и это стояние его неприкаянное, свободное длилось
несколько минут. Столько времени хватило, чтоб милиционеры справились за
сценой с Вдовиным, а после вышли за ним, за оставшимся, подбирая его под
локоток уже успокоенно, даже картинно, осознавая поневоле, что находятся на
сцене и что глядят на них из зала сотни замерших от происходящего глаз.
Закрывать суд было некому. Учителя плакали. Плакала и Алла Павловна,
вовсе отчего--то уже не стесняясь своих слез. Школьники же на цыпочках
выходили из зала, сделавшись всего за час послушными да примерными.
Несколько дней послушание это царило в школе. И учителя уже ходили
хозяйчиками — чувствовалось, что ласкала их уши эта подобострастная тишина
и души млели от покоя и ощущения своей власти. Фейгина на своих уроках
вопрошала, есть ли среди нас желающие оказаться там, где эти двое... А
после, спустя несколько месяцев, появились в школе письма, написанные будто
бы Вдовиным да Лобачевским из колонии, и эти письма зачитывали в классах на
политинформации.
Что я помню из своих ощущений, когда вершился этот суд, так это миг,
когда поднялся вдруг по знаку Аллы Павловны староста наш, уже комсомолец,
зубрила тихушный Володя Кочайник, казавшийся мне всегда правильным до
тошноты, и тоже вдруг выступил с речью, как если бы от имени класса, давая
подсудимым характеристику. И сколько он выступал, столько времени трусливо
трясся я внутри меленькой дрожью, охваченный неожиданным пониманием, что тот
же набор слов можно было бы сказать и обо мне. За тем колючим, испуганным
ощущением наступило новое, что сижу все же со всеми в зале и никто не
вспоминает обо мне.
Однажды я услышал о себе разговор учителей: они рассуждали потихоньку,
что, оказывается, я вовсе не такой уж дурак, каким прикидываюсь, а умею даже
очень неплохо думать и размышлять... Но то, что я нечаянно подслушал, было и
унизительно, и ошеломительно. Мне до той самой минуты всегда казалось, что
на людей этих взрослых я произвожу именно то впечатление, от которого должны
они относиться ко мне как к человеку способному, думающему. А оказывается,
всем видом своим я только и походил для них на туповатого, серого человечка.
Но я уж никак ни с кем из учителей не хитрил, не знал этого за собой, а они
рассуждали о моей хитрости, довольные, будто бы разгадали, что я за фрукт. И
так я впервые осознал, что есть огромная пропасть между тем, кто я есть сам
в себе или для себя, и мнением обо мне взрослых людей. Будучи умным,
школьник должен всегда еще и притворяться умным, чтобы это было видно. А кто
не притворялся, тех не замечали или видели их как в кривом зеркале,
посредственными да никчемными.
Услышать, что воровали Вдовин с Лобачевским колеса с машин и что их
судят за это, было странно. Я сидел покорно, слушал, но не мог сообразить,
зачем нужны им были колеса, для каких--таких своих машин. Ну еще угнали б
чужую покататься — в это верилось. А что колеса могли быть нужны, в это
никак уже не верилось.
После этого суда еще долго было не по себе. Про жизнь в колонии, на
малолетке, узнал я понаслышке из откровений того человека, что учил меня с
некоторых пор уму--разуму. Нас было мало, будто б избранных, подростков, что
прильнули к его силе, к храбрости, и он правил нами, то ли как старший брат,
то ли как отец. Звали мы его Игорьком, для всех чужих, кто его боялся, он
был Митрофаном; это фамилия Митрофанов, у которой пропал сам собой конец,
превратила его из такого же еще подростка точно бы в зловещего мужика.
Игорек был старше нас, казался человеком взрослым. Он был из нашей
школы. Семья — воровская. Отца с матерью своих он почти не знал, так как
они не вылезали из тюрем, а вырастили его бабка с дедом, у которых на
квартире водился притон; дед его был вором, воровкой с прошлым была и бабка.
Игорь говорил нам, что даже родился в тюрьме. Завирал он для лихости или
нет, но искренно считал себя пропащим, простодушно заявляя, что все впитал в
тюрьме с молоком матери и что дед научил его пить водку стаканами уже с семи
лет. Но при всей этой родословной и врожденных инстинктах воровских он
тяготел к добру, к мягкости. Потому отшатнулся от мирка взрослого, а собрал
вокруг себя нас, по меркам этого мирка не тянущих даже на сявок. Он был
вынослив и очень силен физически. Ради фокуса, чтоб поразить наше
воображение, мог затушить о себя сигарету и не издать даже звука. Всех своих
он заставлял уважать в Свиблове, как самого себя. Мы чуть не молились на
него, да и беспощадным до кровожадности он делался, заступаясь за нас. Все
наше времяпровождение с ним заключалось в поисках некоего важного дела,
будто б клада или подвига. То мы рыли на Яузе землянки, считая это важным
делом, чтоб было где темнить нам зимой, и Игорек задавал всякую подобную
работу именно загодя, не позволяя нам слоняться без дела, все чего--нибудь
запасая. А зимой, когда местом наших сборов делалась землянка, где было
тепло и даже светло от свечей самодельных из колотого на куски, как сахар,
заводского парафина, Игорек затевал готовиться уж к лету в поход --
сплавляться по Яузе на плотах, и мы принимались потихоньку мастерить
настоящие плоты. Глупым выводком выгуливал нас Игорек и поразвлечься, а
развлечение было единственное — пойти в кино. В кинотеатре "Сатурн" каждое
воскресенье последний сеанс был сходкой; а если кто на сходку эту не
заявлялся, то тех в Свиблове не признавали уж за силу. В сумерках
просмотрового зала, где вставали широкоэкранные тени фильма, будто лес,
выясняли под шумок накопленные за неделю обиды или сговаривались о делишках.
Но мы жадно глядели фильм, подавленные, как лилипуты, любовями да мордобоями
— гулливерскими в размахах широкого экрана, и ничего не боялись, потому что
за нас все улаживал потихоньку Игорек. Его одинокая маленькая фигура
передвигалась по залу, и в конце концов он стал тем человеком, что всех
кое--как или укрощал, или мирил.
Злом, что творили мы поневоле, были разудалые нелепые кражи. Игорь как
мог не допускал нас до краж, усмирял, но не всегда в том успевал. Я
сдружился с двумя своими одноклассниками — нас троих сплела в крепкую
веревочку еще и дружба вольная с Игорьком. Раз мы трое залезли в павильон на
ВДНХ и унесли оттуда колонку — все мы мечтали о своем
"вокально--инструментальном ансамбле", даже деньги копили, собирая и сдавая
бутылки на будущие музыкальные инструменты; так вот эта колоночка будто б
сама и заставила нас украсть себя с выставки. Она была огромных размеров --
наверно, концертная. Опасаясь Игорька, что заставит от нее избавиться, мы
решили до поры до времени ее схоронить, но ничего хитрее на ум не пришло,
как запрятать ее в сумерках на чердаке школы, и мы лезли по лестнице
пожарной выше пятого этажа, рискуя сорваться с этой громадиной. Прошла
неделя. Добычей своей стали мы тяготиться, так как поняли наконец, что
совершили кражу, а украденное теперь намертво держалось за нас. На чердак
же, боясь, как бы не отыскали колонку, стали лазить что ни день,
перепрятывая и так и сяк. И в очередной раз нас взяла с поличным на пожарке
сама Алла Павловна — думала разогнать куряк за школой, а наткнулась на нас.
Хватило часа, чтобы мы сознались, зачем лазили на крышу и что прячем на
чердаке. Колонка оказалась теперь в ее кабинете. Алла Павловна обрела
равнодушный к нашим судьбам и беспощадный вид. Изрекла: "Сообщаю в
милицию",-- и отпустила на свободу до следующего дня.
Втроем мы приволоклись на Яузу, где собирались наши, и все рассказали
Игорю. От услышанного тот сделался как живой нерв. Желая помочь, но только
запугивая нас, уже снаряжал к своим загадочным дружкам куда--то на Север:
бросил тут же клич отдавать нам деньги, какие у кого есть, чтоб могли мы
сегодня же бежать. Но вдруг Игорек объявил — уже новым голосом, уверенным в
себе и успокоенным,-- что завтра он придет в школу к самой Фейгиной.
Алла Павловна не раз в свое время спасала его от неприятностей. Тихого
спившегося подростка с горемычной судьбой она отчего--то жалела; так мы и
подумали, что Игорек решился разжалобить ее. Назавтра, уже с утра, он
поджидал нас одиноко у школы: проводил на уроки и ждал еще до полудня, сидя
несколько часов на приступке, похожий на сильного зверя, которому тяжко даже
двинуться от какой--то глубокой раны... Прошли уроки. В школе нам стало
нечего делать, и мы тягостно вышли во двор, зная, что Игорек все еще там
сидит, но и ничего не делает для нашего спасения. Это его многочасовое
пребывание бездвижное у школы нас уже страшило. И тут он сказал: "Ну
пошли... Что ни услышите — молчите".
Алла Павловна нас не ждала, а Игорька встретила так живо да напористо,
будто сразу поняла, зачем он явился и что задумал: "Слушать ничего не буду.
Иди вон!" Игорек переборол робость невольную ученика и молча стоял напротив
нее, всем видом давая понять, что не сдвинется с места. Фейгина сдалась --
даже что--то немощное, дряблое проявилось в ее лице. "Колонку я с выставки
украл. Потом сказал вот этим, чтоб спрятали на чердаке школы. А что краденая
— они не знали, я им не сказал. Звоните ментам". Проговорив это вызывающе
спокойно, он замолчал, но Фейгина тоже молчала, ждала, будто ничего и не
было вслух сказано. "Звоните ментам!" — не вытерпел молчания Игорек.
"Пусть, пусть милиция приедет! — вдруг возмутилась директорша.-- Они
разберутся, чьи там отпечатки пальцев!" Игорь мигом понял, о чем она
проговорилась, и Алла Павловна сама осознала, что сболтнула в сердцах улику;
ведь на колонке неоткуда было взяться отпечаткам пальцев Игорька. Колонка
так и стояла в углу ее кабинета, на виду, куда мы, пойманные, затащили ее
впопыхах. "Не смей!" — крикнула она испуганно, но Игорек несколько раз
неловко облапал огромные черные бока колонки. Фейгина снова обмякла. Начался
другой, неожиданный для наших ушей разговор — хладнокровный, расчетливый,
щадящий.
Верно, мысль эта уже приходила ей на ум, иначе нельзя объяснить, как
она тут же предложила нам раз и навсегда забыть о том, что мы украли,-- в
обмен на ее молчание украденное перейдет в имущество школы; концертная
колонка оборудовала бы лучше некуда актовый зал, а в школе, как могла
поразмыслить Алла Павловна, никто и никогда не догадался бы искать что--то
украденное. На том и кончилось. Мы вышли на улицу, чувствуя себя выпущенными
на свободу, на волю. Стали смеяться, радуясь, как все легко нам сошло с рук.
Игорь, шедший впереди, вдруг развернулся, и мы успели увидать только
зверскую гримасу на его лице: как--то по--звериному, будто заключая в
объятия, он ринулся на нас и начал избивать всех троих так быстро, что мы не
успевали даже продохнуть, барахтаясь под его дикими ударами. Он расправился
с нами, верно, в несколько минут и бросил, не желая добивать. И пока мы
ползали по земле, приходя в себя, исчез, точно его и не было.
Когда мы спустя несколько дней осмелились показаться ему на глаза --
вернуться к своим на Яузу,-- Игорек встретил нас как чужаков и дал понять,
чтобы больше мы трое не считали его своим другом и заступником. Где бывал
Игорек, там больше не стало места для нас. При встречах, если сталкивались с
ним на улице или в магазине, он, не глядя, проходил мимо.
И со временем я стал чувствовать при таких встречах неожиданную жалость
к нему. Все стало видеться иначе: и маленькая одинокая его фигурка, и
землистое, пропитое лицо, меченное шрамами, и это молчание человека, будто б
на что--то обреченного... В пору дружбы с Игорьком об учебе не было никаких
мыслей, с ней хотелось скорей покончить. Игорек внушал нам, что надежнее
всего в жизни — это работа автослесаря, ну на худой конец крановщика. А тут
я стал поневоле от скуки зубрить учебники, остался все же в школе, оброс
новыми интересами и друзьями, но клонило в какой--то дремотный сон. Будущего
своего после десятилетки я не представлял. Выбора никакого жизненного так и
не сделал, а мама ни к чему меня сама не принуждала. Она легко отпускала в
любую сторону, куда б ни потянули дружки или какая--то мимолетная
увлеченность, но та легкость, с какой пускала она на волю в любую сторону,
склоняла меня как раз застыть на месте. Воли не чувствовал я там, где не
приходилось ей перечить. Однако перечить себе не давала она вовсе никакого
повода, потому я начинал перечить дружкам, а увлечения щелкал как орехи;
особенно в спорте, где и увлекался только играми, когда бежать заставляет за
собой мяч. Мячики эти сменялись с лихорадочной быстротой — то
баскетбольный, то гандбольный, то я уже играл в регби и этому спорту
готовился посвятить жизнь. Но игра за игрой быстро наскучивали. Регби я
любил, в этой игре сочеталось все то, что меня влекло,-- дружба, борьба,
азарт и действия на поле, бывшие уже игрой ума. Играл за юношескую сборную,
но в команде нашей сменился тренер — новый делал ставку на бег да
физическую выносливость, и тренировки из игры превратились в многочасовые
кроссы. Просто же бег я ненавидел. Это было единственное, чего я не хотел
делать,-- заставлять себя бежать притом, что гонишься за самим собой да еще
и с пустой, как натощак, башкой, когда час бега превращается в час безмыслия
да тупого ожидания финиша, накручивающего круги по чаше стадиона, как кишки.
Было я увлекся борьбой. Прошелся по спортивным школам самбо, дзюдо, вольной
борьбы, но отовсюду через несколько месяцев исчезал, не найдя препятствий
для самого желания и так и не дождавшись соревнований, а без них было
скучно, или так и не найдя себе товарищей по душе. Занимался стендовой
стрельбой в "Динамо". То вдруг увлекся шахматами и доигрался до олимпиады,
но после поражения сбежал из кружка, потому что проигрыш тоже отчего--то не
становился препятствием и не заманивал играть дальше, а как раз с легкостью
разочаровывал. А один день в своей жизни даже увлекся фехтованием. Разыскал
у черта на куличках эту секцию, отскакал там одно занятие с какой--то глупой
деревяшкой в руках и не понял, для чего это мне нужно. И это происходило у
меня во всем. Но вдруг попытки истратились. Наступил первый в жизни день
исчезновения.
Были сданы экзамены. Десятиклассники собирались во дворике школы на
выпускной вечер, одетые в костюмы, при галстуках, похожие на ухоженных
породистых собачек. Вдруг во двор вошли с улицы двое парней, показавшихся
сначала незнакомыми, а после в одном из них кто с недоумением, кто с испугом
стал узнавать... Вдовина. Тот был в ношеных старых не своих вещах — в
шерстяном свитере на голое тело и в клоунски широченных выцветших штанах, с
дружком на много лет старше, которому годился сам в сыновья. Дядя тот
красовался просто в майке, откуда выдавались мускулистые руки в татуировках.
Они уселись в сторонке, как собутыльники, но уже через минуту Вдовин
нагловато поманил к себе разодетых мальчиков одного за другим — не по
именам, а как чужих, незнакомых. Ничего другого не говоря, потребовал денег.
Одного заставил отдать себе галстук и нацепил его поверх свитера, громко
гогоча с дружком. Они творили что хотели.
Я стоял в стороне, но отчего--то вовсе его не интересовал; все мы, кто
чувствовал себя крупнее в толпе класса, старались сохранить независимость,
делая вид, что не замечаем этих двоих. Но было жутковато ощущать, какая
робость сковала нашу разодетую праздничную толпу и как с десяток неслабых
парней стояли, боясь шелохнуться, чем--то ему не угодить; а те, что отдали
ему свои вещи, теперь дожидались униженно их возвращения. Он, конечно,
понимал, что от него хотят отделаться пока что посмирнее из--за
неуверенности, молчанием и тем же унижением. Понимал он и то, что попал на
выпускной вечер, но нельзя было до конца ощутить одного — интересно ли это
ему, да и помнит ли он, что находится среди знакомых с детства людей. И я в
этот миг почувствовал странное разочарование — почувствовал, что и сам
пробыл все эти годы не в гуще себе подобных, а один--одинешенек. Что мне уже
неинтересна их жизнь и я не понимаю, отчего надо было нам жить так тесно,
почти как братьям да сестрам, воспитываться по одним правилам, как в
детдоме, носить одинаковую форму, десяток лет видеть одно и то же, а может,
и чувствовать, как сиамским близнецам, одинаковые страхи, радости и даже
страдания, чтоб в конце концов разойтись в разные стороны поодиночке,
навсегда забыв друг о друге и о том, что с нами было.
Уже спустя год я мало кого помнил. Никто не знал, наверное, что стало
со мной, а я не знал, что стало с другими. Собрали кого-то из бывшего нашего
класса в начале девяностых годов похороны Толи Гладкова - тех, кто был его
товарищами в школе - из Германии, куда он попал служить уже под самый вывод
наших войск, пришел цинковый гроб. У Толи осталась жена и годовалый ребенок
- сын - которого он так и не увидел. Многих не было на похоронах еще и
потому, что не все еще возвратились с армейской службы; сам я только
очутился Москве, дуриком комиссованый из конвойных войск после полугода
службы - в декабре еще коричневый от азиатского, в кожу въевшегося, загара.
На похоронах я наврал про себя, когда спрашивали, что участвовал в
карабахских событиях и был контужен. Так я врал при виде цинкового гроба,
чувствуя Толика по глупости героем, глядя на казавшееся мужественн
Закладка в соц.сетях