Жанр: Классика
Детство. Отрочество. Юность.
... добродушных старых людей, -
способность наслаждаться видом веселящейся молодежи была у нее в высшей
степени. Дочь ее, Авдотья Васильевна, была, напротив, серьезного характера
или, скорее, того особенного равнодушно рассеянного и без всякого
основания высокомерного нрава, которого обыкновенно бывают незамужние
красавицы. Когда же она хотела быть веселой, то веселье ее выходило
какое-то странное - не то она смеялась над собой, не то над тем, с кем
говорила, не то над всем светом, чего она, верно, не хотела. Часто я
удивлялся и спрашивал себя, что она хотела этим сказать, когда говорила
подобные фразы: да, я ужасно как хороша собой; как же, все в меня
влюблены, и т. п. Анна Дмитриевна была всегда деятельна; имела страсть к
устройству домика и садика, к цветам, канарейкам и хорошеньким вещицам. Ее
комнатки и садик были небольшие и небогатые, но все это было устроено так
аккуратно, чисто и все носило такой общий характер той легонькой
веселости, которую выражает хорошенький вальс или полька, что слово
игрушечка, употребляемое часто в похвалу гостями, чрезвычайно шло к садику
и комнаткам Анны Дмитриевны. И сама Анна Дмитриевна была игрушечка -
маленькая, худенькая, с свежим цветом лица, с хорошенькими маленькими
ручками, всегда веселая и всегда к лицу одетая. Только немного слишком
выпукло обозначавшиеся темно-лиловые жилки на ее маленьких ручках
расстраивали этот общий характер. Авдотья Васильевна, напротив, почти
никогда ничего не делала и не только не любила заниматься какими-нибудь
вещицами или цветочками, но даже слишком мало занималась собой и всегда
убегала одеваться, когда приезжали гости. Но, одетая возвратившись в
комнату, она бывала необыкновенно хороша, исключая общего всем очень
красивым лицам холодного и однообразного выражения глаз и улыбки. Ее
строго правильное, прекрасное лицо и ее стройная фигура, казалось,
постоянно говорили вам: "Извольте, можете смотреть на меня".
Но, несмотря на живой характер матери и равнодушно-рассеянную внешность
дочери, что-то говорило вам, что первая никогда - ни прежде, ни теперь -
ничего не любила, исключая хорошенького и веселенького, а что Авдотья
Васильевна была одна из тех натур, которые ежели раз полюбят, то жертвуют
уже всею жизнию тому, кого они полюбят.
Глава XXXIV. ЖЕНИТЬБА ОТЦА
Отцу было сорок восемь лет, когда он во второй раз женился на Авдотье
Васильевне Епифановой.
Приехав один весной с девочками в деревню, папа, я воображаю, находился
в том особенном тревожно счастливом и общительном расположении духа, в
котором обыкновенно бывают игроки, забастовав после большого выигрыша. Он
чувствовал, что много еще оставалось у него неизрасходованного счастия,
которое, ежели он не хотел больше употреблять на карты, он мог употребить
вообще на успехи в жизни. Потом была весна, у него было неожиданно много
денег, он был совершенно один и скучал. Толкуя с Яковом о делах и вспомнив
о бесконечной тяжбе с Епифановым и о красавице Авдотье Васильевне, которую
он давно не видел, я воображаю, как он сказал Якову: "Знаешь, Яков
Харлампыч, чем нам возиться с этой тяжбой, я думаю просто уступить им эту
проклятую землю, а? как ты думаешь?.."
Воображаю, как отрицательно завертелись за спиной пальцы Якова при
таком вопросе и как он доказывал, что "опять-таки дело наше правое, Петр
Александрович".
Но папа велел заложить колясочку, надел свою модную оливковую бекешу,
зачесал остатки волос, вспрыснул платок духами и в самом веселом
расположении духа, в которое приводило его убеждение, что он поступает
по-барски, а главное - надежда увидать хорошенькую женщину, поехал к
соседям.
Мне известно только то, что папа в первый свой визит не застал Петра
Васильевича, который был в поле, и пробыл один часа два с дамами. Я
воображаю, как он рассыпался в любезностях, как обворожал их, притопывая
своим мягким сапогом, пришепетывая и делая слабенькие глазки. Я воображаю
тоже, как его вдруг нежно полюбила веселенькая старушка и как
развеселилась ее холодная красавица дочь.
Когда дворовая девка, запыхавшись, прибежала доложить Петру
Васильевичу, что сам старый Иртеньев приехал, я воображаю, как он сердито
отвечал: "Ну, что ж, что приехал?" - и как вследствие этого он пошел домой
как можно тише, может быть еще, вернувшись в кабинет, нарочно надел самый
грязный пальто и послал сказать повару, чтобы отнюдь не смел, ежели барыни
прикажут, ничего прибавлять к обеду.
Я потом часто видал папа с Епифановым, поэтому живо представляю себе
это первое свидание. Воображаю, как, несмотря на то, что папа предложил
ему мировой окончить тяжбу, Петр Васильевич был мрачен и сердит за то, что
пожертвовал своей карьерой матери, а папа подобного ничего не сделал, как
ничто не удивляло его и как папа, будто не замечая этой мрачности, был
игрив, весел и обращался с ним, как с удивительным шутником, чем иногда
обижался Петр Васильевич и чему иногда против своего желания не мог не
поддаваться. Папа, с своею склонностию из всего делать шутку, называл
Петра Васильевича почему-то полковником и, несмотря на то, что Епифанов
при мне раз, хуже чем обыкновенно заикнувшись и покраснев от досады,
заметил, что он не по-по-по-полковник, а по-по-по-ручик, папа через пять
минут назвал его опять полковником.
Любочка рассказывала мне, что, когда еще нас не было в деревне, они
каждый день виделись с Епифановыми, и было чрезвычайно весело. Папа, с
своим умением устраивать все как-то оригинально, шутливо и вместе с тем
просто и изящно, затеивал то охоты, то рыбные ловли, то какие-то
фейерверки, на которых присутствовали Епифановы. И было бы еще веселее,
ежели бы не этот несносный Петр Васильевич, который дулся, заикался и все
расстраивал, говорила Любочка.
С тех пор как мы приехали, Епифановы только два раза были у нас, и раз
мы все ездили к ним. После же Петрова дня, в который, на именинах папа,
были они и пропасть гостей, отношения наши с Епифановыми почему-то
совершенно прекратились, и только папа один продолжал ездить к ним.
В то короткое время, в которое я видел папа вместе с Дунечкой, как ее
звала мать, вот что я успел заметить. Папа был постоянно в том же
счастливом расположении духа, которое поразило меня в нем в день нашего
приезда. Он был так весел, молод, полон жизни и счастлив, что лучи этого
счастия распространялись на всех окружающих и невольно сообщали им такое
же расположение. Он ни на шаг не отходил от Авдотьи Васильевны, когда она
была в комнате, беспрестанно говорил ей такие сладенькие комплименты, что
мне совестно было за него, или молча, глядя на нее, как-то страстно и
самодовольно подергивал плечом и покашливал, а иногда, улыбаясь, говорил с
ней даже шепотом; но все это делал с тем выражением, так, шутя, которое в
самых серьезных вещах было ему свойственно.
Авдотья Васильевна, казалось, усвоила себе от папа выражение счастия,
которое в это время блестело в ее больших голубых глазах почти постоянно,
исключая тех минут, когда на нее вдруг находила такая застенчивость, что
мне, знавшему это чувство, было жалко и больно смотреть на нее. В такие
минуты она, видимо, боялась каждого взгляда и движения, ей казалось, что
все смотрят на нее, думают только об ней и все в ней находят неприличным.
Она испуганно оглядывалась на всех, краска беспрестанно приливала и
отливала от ее лица, и она начинала громко и смело говорить, большею
частию глупости, чувствуя это, чувствуя, что все и папа слышат это, и
краснела еще больше. Но в таких случаях папа и не замечал ее глупостей, он
все так же страстно, покашливая, с веселым восторгом смотрел на нее. Я
заметил, что припадки застенчивости хотя и находили на Авдотью Васильевну
без всякой причины, иногда следовали тотчас же за тем, как при папа
упоминали о какой-нибудь молодой и красивой женщине. Частые переходы от
задумчивости к тому роду ее странной, неловкой веселости, про которую я
уже говорил, повторение любимых слов и оборотов речи папа, продолжение с
другими начатых с папа разговоров - все это, если б действующим лицом был
не мои отец и я бы был постарше, объяснило бы мне отношения папа и Авдотьи
Васильевны, но я ничего не подозревал в то время, даже и тогда, когда при
мне папа, получив какое-то письмо от Петра Васильевича, очень расстроился
им и до конца августа перестал ездить к Епифановым.
В конце августа папа снова стал ездить к соседям и за день до нашего
(моего и Володи) отъезда в Москву объявил нам, что он женится на Авдотье
Васильевне Епифановой.
Накануне этого официального извещения все в доме уже знали и различно
судили об этом обстоятельстве. Мими не выходила целый день из своей
комнаты и плакала. Катенька сидела с ней и вышла только к обеду, с
каким-то оскорбленным выражением лица, явно заимствованным от своей
матери; Любочка, напротив, была очень весела и говорила за обедом, что она
знает отличный секрет, который, однако, она никому не расскажет.
- Ничего нет отличного в твоем секрете, - сказал ей Володя, не разделяя
ее удовольствия, - коли бы ты могла думать о чем-нибудь серьезно, ты бы
поняла, что это, напротив, очень худо.
Любочка с удивлением, пристально посмотрела на него и замолчала.
После обеда Володя хотел меня взять за руку, но, испугавшись, должно
быть, что это будет похоже на нежность, только тронул меня за локоть и
кивнул в залу.
- Ты знаешь, про какой секрет говорила Любочка? - сказал он мне,
убедившись, что мы были одни.
Мы редко говорили с Володей с глазу на глаз и о чем-нибудь серьезном,
так что, когда это случалось, мы испытывали какую-то взаимную неловкость,
и в глазах у нас начинали прыгать мальчики, как говорил Володя; но теперь,
в ответ на смущение, выразившееся в моих глазах, он пристально и серьезно
продолжал глядеть мне в глаза с выражением, говорившим: "Тут нечего
смущаться, все-таки мы братья и должны посоветоваться между собой о важном
семейном деле". Я понял его, и он продолжал:
- Папа женится на Епифановой, ты знаешь?
Я кивнул головой, потому что уже слышал про это.
- Ведь это очень нехорошо, - продолжал Володя.
- Отчего же?
- Отчего? - отвечал он с досадой, - очень приятно иметь этакого
дядюшку-заику, полковника, и все это родство. Да и она теперь только
кажется добрая и ничего, а кто ее знает, что будет. Нам, положим, все
равно, но Любочка ведь скоро должна выезжать в свет. С этакой
belle-mere[*] не очень приятно, она даже по-французски плохо говорит, и
какие манеры она может ей дать. Пуассардка[*] - и больше ничего; положим,
добрая, но все-таки пуассардка, - заключал Володя, видимо очень довольный
этим наименованием "пуассардки".
[* мачехой (фр.).]
[** От фр. "рoissarde" - мужичка, из простонародья.]
Как ни странно мне было слышать, что Володя так спокойно судит о выборе
папа, мне казалось, что он прав.
- Из чего же папа женится? - спросил я.
- Это темная история, бог их знает; я знаю только, что Петр Васильич
уговаривал его жениться, требовал, что папа не хотел, а потом ему пришла
фантазия, какое-то рыцарство, - земная история. Я теперь только начал
понимать отца, - продолжал Володя (то, что он называл его отцом, а не
папа, больно кольнуло меня), - что он прекрасный человек, добр и умен, но
такого легкомыслия и ветрености... это удивительно! он не может видеть
хладнокровно женщину. Ведь ты знаешь, что нет женщины, которую бы он знал
и в которую бы не влюбился. Ты знаешь, Мими ведь тоже.
- Что ты?
- Я тебе говорю; я недавно узнал, он был влюблен в Мими, когда она была
молода, стихи ей писал, и что-то у них было. Мими до сих пор страдает. - И
Володя засмеялся.
- Не может быть! - сказал я с удивлением.
- Но главное, - продолжал Володя снова серьезно и вдруг начиная
говорить по-французски, - всей родне нашей как будет приятна такая
женитьба! И дети ведь у нее, верно, будут.
Меня так поразил здравый смысл и предвидение Володи, что я не знал, что
отвечать.
В это время к нам подошла Любочка.
- Так вы знаете? - спросила она с радостным лицом.
- Да, - сказал Володя, - только я удивляюсь, Любочка: ведь ты уже не в
пеленках дитя, что тебе может быть радости, что папа женится на
какой-нибудь дряни?
Любочка вдруг сделала серьезное лицо и задумалась.
- Володя! отчего же дряни? как ты смеешь так говорить про Авдотью
Васильевну? Коли папа на ней женится, так, стало быть, она не дрянь.
- Да, не дрянь, я так сказал, но все-таки...
- Нечего "но все-таки", - перебила Любочка, разгорячившись, - я не
говорила, что дрянь эта барышня, в которую ты влюблен; как же ты можешь
говорить про папа и про отличную женщину? Хоть ты старший брат, но ты мне
не говори, ты не должен говорить.
- Да отчего ж нельзя рассуждать про...
- Нельзя рассуждать, - опять перебила Любочка, - нельзя рассуждать про
такого отца, как наш. Мими может рассуждать, а не ты, старший брат.
- Нет, ты еще ничего не понимаешь, - сказал Володя презрительно, - ты
пойми. Что, это хорошо, что какая-нибудь Епифанова Дунечка заменит тебе
maman покойницу?
Любочка замолчала на минутку, и вдруг слезы выступили у нее на глаза.
- Я знала, что ты гордец, но не думала, чтоб ты был такой злой, -
сказала она и ушла от нас.
- В булку, - сказал Володя, сделав серьезно комическое лицо и мутные
глаза. - Вот рассуждай с ними, - продолжал он, как будто упрекая себя в
том, что он до того забылся, что решился снизойти до разговора с Любочкой.
На другой день погода была дурная, и еще ни папа, ни дамы не выходили к
чаю, когда я пришел в гостиную. Ночью был осенний холодный дождик, по небу
бежали остатки валившейся ночью тучи, сквозь которую неярко просвечивало
обозначавшееся светлым кругом, довольно высоко уже стоявшее солнце. Было
ветрено, сыро и сиверко. Дверь в сад была открыта, на почерневшем от
мокроты полу террасы высыхали лужи ночного дождя. Открытая дверь
подергивалась от ветра на железном крючке, дорожки были сыры и грязны;
старые березы с оголенными белыми ветвями, кусты и трава, крапива,
смородина, бузина с вывернутыми бледной стороной листьями бились на одном
месте и, казалось, хотели оторваться от корней; из липовой аллеи, вертясь
и обгоняя друг друга, летели желтые круглые листья и, промокая, ложились
на мокрую дорогу и на мокрую темно-зеленую отаву луга. Мысли мои заняты
были будущей женитьбой отца, с той точки зрения, с которой смотрел на нее
Володя. Будущее сестры, нас и самого отца не представляло мне ничего
хорошего. Меня возмущала мысль, что посторонняя, чужая и, главное, молодая
женщина, не имея на то никакого права, вдруг займет место во многих
отношениях - кого же? - простая молодая барышня, и займет место покойницы
матушки! Мне было грустно, и отец казался мне все больше и больше
виноватым. В это время я услышал его и Володин голоса, говорившие в
официантской. Я не хотел видеть отца в эту минуту и отошел от двери; но
Любочка пришла за мною и сказала, что папа меня спрашивает.
Он стоял в гостиной, опершись рукой о фортепьяно, и нетерпеливо и
вместе с тем торжественно смотрел в мою сторону. На лице его уже не было
того выражения молодости и счастия, которое я замечал на нем все это
время. Он был печален. Володя с трубкой в руке ходил по комнате. Я подошел
к отцу и поздоровался с ним.
- Ну, друзья мои, - сказал он решительно, поднимая голову и тем
особенным быстрым тоном, которым говорятся вещи, очевидно, неприятные, но
о которых судить уже поздно, - вы знаете, я думаю, что я женюсь на Авдотье
Васильевне. - Он помолчал немного. - Я никогда не хотел жениться после
вашей maman, но... - он остановился на минутку, - но... но, видно, судьба.
Дунечка добрая, милая девушка и уж не очень молода; я надеюсь, вы ее
полюбите, дети, а она уже вас любит от души, она хорошая. Теперь вам, -
сказал он, обращаясь ко мне и Володе и как будто торопясь говорить, чгоб
мы не успели перебить его, - вам пора уж ехать, а я пробуду здесь до
нового года и приеду в Москву, - опять он замялся, - уже с женою и с
Любочкой. - Мне стало больно видеть отца, как будто робеющего и виноватого
перед нами, я подошел к нему ближе, но Володя, продолжая курить, опустив
голову, все ходил по комнате.
- Так-то, друзья мои, вот ваш старик что выдумал, - заключил папа,
краснея, покашливая и подавая мне и Володе руки. Слезы у него были на
глазах, когда он сказал это, и рука, которую он протянул Володе, бывшему в
это время в другом конце комнаты, я заметил, немного дрожала. Вид этой
дрожащей руки больно поразил меня, и мне пришла странная мысль, еще более
тронувшая меня, - мне пришла мысль, что папа служил в 12-м году и был,
известно, храбрым офицером. Я задержал его большую жилистую руку и
поцеловал ее. Он крепко пожал мою и вдруг, всхлипнув от слез, взял обеими
руками Любочку за ее черную головку и стал целовать ее в глаза. Володя
притворился, что уронил трубку, и, нагнувшись, потихоньку вытер глаза
кулаком и, стараясь быть незамеченным, вышел из комнаты.
Свадьба должна была быть через две недели; но лекции наши начинались, и
мы с Володей в начале сентября поехали в Москву. Нехлюдовы тоже вернулись
из деревни. Дмитрий, с которым мы, расставаясь, дали слово писать друг
другу и, разумеется, не писали ни разу) тотчас же приехал ко мне, и мы
решили, что он меня на другой день повезет в первый раз в университет на
лекции.
Был яркий солнечный день.
Как только вошел я в аудиторию, я почувствовал, как личность моя
исчезает в этой толпе молодых, веселых лиц, которая в ярком солнечном
свете, проникавшем в большие окна, шумно колебалась по всем дверям и
коридорам. Чувство сознания себя членом этого огромного общества было
очень приятно. Но из веех этих лиц не много было мне знакомых, да и с теми
знакомство ограничивалось кивком головы и словами: "Здравствуйте,
Иртеньев!" Вокруг же меня жали друг другу руки, толкались, слова дружбы,
улыбки, приязни, шуточки сыпались со всех сторон. Я везде чувствовал
связь, соединяющую все это молодое общество, и с грустью чувствовал, что
связь эта как-то обошла меня. Но это было только минутное впечатление.
Вследствие его и досады, порожденной им, напротив, я даже скоро нашел, что
очень хорошо, что я не принадлежу ко всему этому обществу, что у меня
должен быть свой кружок, людей порядочных, и уселся на третьей лавке, где
сидели граф Б., барон З., князь Р., Иван и другие господа в том же роде,
из которых я был знаком с Ивиным и графом Б. Но и эти господа смотрели на
меня так, что я чувствовал себя не совсем принадлежащим и к их обществу. Я
стал наблюдать все, что происходило вокруг меня. Семенов, с своими седыми
всклокоченными волосами и белыми зубами, в расстегнутом сюртуке, сидел
недалеко от меня и, облокотясь, грыз перо. Гимназист, выдержавший первым
экзамен, сидел на первой лавке, все с подвязанной черным галстуком щекой,
и играл серебряным ключиком часов на атласном жилете. Иконин, который
поступил-таки в университет сидя на верхней лавке, в голубых панталонах с
кантом, закрывавших весь сапог, хохотал и кричал, что он на Парнасе.
Иленька, который, к удивлению моему, не только холодно, но даже
презрительно мне поклонился, как будто желая напомнить о том, что здесь мы
все равны, сидел передо мной и, поставив особенно развязно свои худые ноги
на лавку (как мне казалось, на мой счет), разговаривал с другим студентом
и изредка взглядывал на меня. Подле меня компания Ивина говорила
по-французски. Эти господа казались мне ужасно глупы. Всякое слово,
которое я слышал из их разговора, не только казалось мне бессмысленно, но
неправильно, просто не по французски (ce n'est рas Francais, говорил я
себе мысленно), а позы, речи и поступки Семенова, Иленьки и других
казались мне неблагородны, непорядочны, не comme il faut.
Я не принадлежал ни к какой компании и, чувствуя себя одиноким и
неспособным к сближению, злился. Один сгудент на лавке передо мной грыз
ногти, которые были все в красных заусенцах, и это мне показалось до того
противно, что я даже пересел от него подальше. В душе же мне, помню, в
этот первый день было очень грустно.
Когда вошел профессор и все, зашевелившись, замолкли, я помню, что я и
на профессора распространил свой сатирический взгляд, и меня поразило то,
что профессор начал лекцию вводной фразой, в которой, по моему мнению, не
было никакого толка. Я хотел, чтобы лекция от начала до конца была такая
умная, чтобы из нее нельзя было выкинуть и нельзя было к ней прибавить ни
одного слова. Разочаровавшись в этом, я сейчас же, под заглавием "первая
лекция", написанным в красиво переплетенной тетрадке, которую я принес с
собою, нарисовал восемнадцать профилей, которые соединялись в кружок в
виде цветка, и только изредка водил рукой по бумаге, для того чтобы
профессор (который, я был уверен, очень занимается мною) думал, что я
записываю. На этой же лекции решив, что записывание всего, что будет
говорить всякий профессор, не нужно и даже было бы глупо, я держался этого
правила до конца курса.
На следующих лекциях я уже не чувствовал так сильно одиночества,
познакомился со многими, жал руки, разговаривал, но между мной и
товарищами настоящего сближения все-таки не делалось отчего-то, и еще
часто мне случалось в душе грустить и притворяться. С компанией Ивина и
аристократов, как их все называли, я не мог сойтись, потому что, как
теперь вспоминаю, я был дик и груб с ними и кланялся им только тогда,
когда они мне кланялись, а они очень мало, по-видимому, нуждались в моем
знакомстве. С большинством же это происходило от совершенно другой
причины. Как только я чувствовал, что товарищ начинал быть во мне
расположен, я тотчас же давал ему понять, что я обедаю у князя Ивана
Иваныча и что у меня есть дрожки. Все это я говорил только для того, чтобы
показать себя с более выгодной стороны и чтобы товарищ меня полюбил еще
больше за это; но почти всякий раз, напротив, вследствие сообщенного
известия о моем родстве с князем Иваном Иванычем и дрожках, к удивлению
моему, товарищ вдруг становился со мной горд и холоден.
Был у нас казеннокоштный студент Оперов, скромный, очень способный и
усердный молодой человек, который подавал всегда руку, как доску, не
сгибая пальцев и не делая ею никакого движения, так что шутники-товарищи
иногда так же подавали ему руку и называли это подавать руку "дощечкой". Я
почти всегда садился с ним рядом и часто разговаривал. Оперов особенно
понравился мне теми свободными мнениями, которые он высказывал о
профессорах. Он очень ясно и отчетливо определял достоинства и недостатки
преподавания каждого профессора и даже иногда подтрунивал над ними, что
особенно странно и поразительно действовало на меня, сказанное его тихим
голоском, выходящим из его крошечного ротика. Несмотря на то, он, однако,
тщательно записывал своим мелким почерком без исключения все лекции. Мы
начинали уже сходиться с ним, решились готовиться вместе, и его маленькие
серые близорукие глазки уже начинали с удовольствием обращаться на меня,
когда я приходил садиться рядом с ним на свое место. Но я нашел нужным раз
в разговоре объяснить ему, что моя матушка, умирая, просила отца не
отдавать нас в казенное заведение и что я начинаю убеждаться в том, что
все казенные воспитанники, может, и очень учены, но они для меня... совсем
не то, ce ne sont рas des gens comme il faut[*], сказал я, заминаясь и
чувствуя, что я почему-то покраснел. Оперов ничего не сказал мне, но на
следующих лекциях не здоровался со мной первый, не подавал своей дощечки,
не разговаривал, и когда я садился на место, то он, бочком пригнув голову
на палец от тетрадей, делал, как будто вглядывался в них. Я удивлялся
беспричинному охлаждению Оперова. Но рour un jeune homme de bonne
maison[**] я считал неприличным заискивать в казеннокоштном студенте
Оперове и оставил его в покое, хотя, признаюсь, его охлаждение мне было
грустно. Раз я пришел прежде его, и так как лекция была любимого
профессора, на которую сошлись студенты, не имевшие обыкновения всегда
ходить на лекции, и места все были заняты, я сел на место Оперова, положил
на пюпитр свои тетради, а сам вышел. Возвратясь в аудиторию, я увидел, что
мои тетради переложены на заднюю лавку, а Оперов сидит на своем месте. Я
заметил ему, что я тут положил тетради.
[* это люди неблаговоспитанные (фр.).]
[** для молодого человека из хорошего дома (фр.).]
- Я не знаю, - отвечал он, вдруг вспыхнув и не глядя на меня.
- Я вам говорю, что я положил тут тетради, - сказал я, начиная нарочно
горячиться, думая испугать его своей храбростью. - Все видели, - прибавил
я, оглядываясь на студентов; но хотя многие с любопытством смотрели на
меня, никто не ответил.
- Тут мест не откупают, а кто пришел прежде, тот и садится, - сказал
Оперов, сердито поправляясь на своем месте и на мгновение взглянув на меня
возмущенным взглядом.
- Это значит, что вы невежа, - сказал я.
Кажется, что Оперов пробормотал что-то, кажется даже, что он
пробормотал: "
...Закладка в соц.сетях