Жанр: Классика
Господа головлевы
...жили, а все-таки... Киотка-то и до сих пор в Погорелке
стоит, а чья она? Лошадь маленькая - тоже; шкатулочка чайная... сам
собственными глазами еще при папеньке в Головлеве ее видел! а вещичка-то
хорошенькая!
- Ну, что уж!
- Нет, маменька, не говорите! оно, конечно, сразу не видно, однако как
тут рубль, в другом месте - полтина, да в третьем - четвертачок... Как
посмотришь да поглядишь... А впрочем, позвольте, я лучше сейчас все на
цифрах прикину! Цифра - святое дело; она уж не солжет!
Порфирий Владимирыч опять устремляется к столу, чтоб привести наконец в
полную ясность, какие убытки ему нанесла добрый друг маменька. Он стучит на
счетах, выводит на бумаге столбцы цифр - словом, готовит все, чтоб
изобличить Арину Петровну. Но, к счастию для последней, колеблющаяся его
мысль не может долго удержаться на одном и том же предмете. Незаметно для
него самого к нему подкрадывается новый предмет стяжания и, словно каким
волшебством, дает его мысли совсем иное направление. Фигура Арины Петровны,
еще за
минуту перед тем так живо мелькавшая у него в глазах, вдруг окунулась в
омуте забвения. Цифры смешались...
Давно уж собирался Порфирий Владимирыч высчитать, что может принести
ему полеводство, и вот теперь наступил самый удобный для этого момент. Он
знает, что мужик всегда нуждается, всегда ищет занять и всегда же отдает без
обмана с лихвой. В особенности щедр мужик на свой труд, который "ничего не
стоит" и на этом основании всегда, при расчетах, принимается ни во что, в
знак любви. Много-таки на Руси нуждающегося народа, ах, как много! Много
людей, не могущих определить сегодня, что ждет их завтра, много таких,
которые, куда бы ни обратили тоскливые взоры - везде видят только
безнадежную пустоту, везде слышат только одно слово: отдай! отдай! И вот,
вокруг этих-то безнадежных людей, около этой-то перекатной голи, стелет
Иудушка свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую-то неистовую
фантастическую оргию.
На дворе апрель, и мужику, по обыкновению, нечего есть. "Проелись,
голубчики! зиму-то пропраздновали, а к весне и животы подвело!" - рассуждает
Порфирий Владимирыч сам с собою, а он, как нарочно, только-только все счеты
по прошлогоднему полеводству в ясность привел. В феврале были обмолочены
последние скирды хлеба, в марте зерно лежало ссыпанные в закрома, а на днях
вся наличность уже разнесена по книгам в соответствующие графы. Иудушка
стоит у окна и поджидает. Вот вдали, на мосту, показался в тележонке мужик
Фока. На повертке в Головлево он как-то торопливо задергал вожжами и, за
неимением кнута, пугнул рукой лошадь, еле передвигающую ноги.
- Сюда! - шепчет Иудушка, - ишь у него лошадь-то! как только жива! А
покормить ее с месяц, другой - ничего животок будет! Рубликов двадцать пять,
а не то и все тридцать отдашь за нее.
Между тем Фока подъехал к людской избе, привязал к изгороди лошадь,
подкинул ей охапку сенной трухи и через минуту уже переминается с ноги на
ногу в девичьей, где Порфирий Владимирыч имеет обыкновение принимать
подобных просителей.
- Ну, друг! что скажешь хорошенького? - начинает Порфирий Владимирыч.
- Да вот, сударь, ржицы бы...
- Что так! свою-то, видно, уж съели? Ах, ах, грех какой! Вот кабы вы
поменьше водки пили, да побольше трудились, да богу молились, и землица-то
почувствовала бы! Где нынче зерно - смотришь, ан в ту пору два или три
получилось бы! Занимать-то бы и не надо!
Фока как-то нерешительно улыбается вместо ответа.
- Ты думаешь, бог-то далеко, так он и не видит? - продолжает
морализировать Порфирий Владимирыч, - ан бог-то - вот он он. И там, и тут, и
вот с нами, покуда мы с тобой говорим, - везде он! И все он видит, все
слышит, только делает вид, будто не замечает. Пускай, мол, люди своим умом
поживут; посмотрим, будут ли они меня помнить! А мы этим пользуемся, да
вместо того чтоб богу на свечку из достатков своих уделить, мы - в кабак да
в кабак! Вот за это за самое и не подает нам бог ржицы - так ли, друг?
- Это уж что говорить! Это так точно!
- Ну, так вот видишь ли, и ты теперь понял. А почему понял? потому что
бог милость свою от тебя отвратил. Уродись у тебя ржица, ты бы и опять
фордыбачить стал, а вот как бог-то...
- Справедливо это, и кабы ежели мы...
- Постой! дай я скажу! И всегда так бывает, друг, что бог забывающим
его напоминает об себе. И роптать мы на это не должны, а должны понимать,
что это для нашей же пользы делается. Кабы мы бога помнили, и он бы об нас
не забывал. Всего бы нам подал: и ржицы, и овсеца, и картофельцу - на,
кушай! И за скотинкой бы за твоей наблюл - вишь, лошадь-то у тебя! в чем
только дух держится! и птице, ежели у тебя есть, и той бы настоящее
направление дал!
- И это вся ваша правда, Порфирий Владимирыч.
- Бога чтить, это - первое, а потом - старших, которые от самих царей
отличие получили, помещиков, например.
- Да мы, Порфирий Владимирыч, и то, кажется...
- Тебе вот "кажется", а поразмысли да посуди - ан, может, и не так на
поверку выйдет. Теперь, как ты за ржицей ко мне пришел, грех сказать! очень
ты ко мне почтителен и ласков; а в позапрошлом году, помнишь, когда жнеи мне
понадобились, а я к вам, к мужичкам, на поклон пришел? помогите, мол,
братцы, вызвольте! вы что на мою просьбу ответили? самим, говорят, жать
надо! Нынче, говорят, не прежнее время, чтоб на господ работать, нынче -
воля! Воля, а ржицы нет!
Порфирий Владимирыч учительно взглядывает на Фоку; но тот не
шелохнется, словно оцепенел.
- Горды вы очень, от этого самого вам и счастья нет. Вот я, например:
кажется, и бог меня благословил, и царь пожаловал, а я - не горжусь! Как я
могу гордиться! что я такое! червь! козявка! тьфу! А бог-то взял да за
смиренство за мое и благословил меня! И сам милостию своею взыскал, да и
царю внушил, чтобы меня пожаловал.
- Я так, Порфирий Владимирыч, мекаю, что прежде, при помещиках, не в
пример лучше было! - льстит Фока.
- Да, брат, было и ваше времечко! попраздновали, пожили! Всего было у
вас, и ржицы, и сенца, и картофельцу! Ну, да что уж, старое поминать! я не
злопамятен; я, брат, давно об жнеях позабыл, только так, к слову
вспомнилось! Так как же ты говоришь, ржицы тебе понадобилось?
- Да, ржицы бы...
- Купить, что ли, собрался?
- Где купить! в одолжение, значит, до новой!
- Ахти-хти! Ржица-то, друг, нынче кусается! Не знаю уж, как и быть мне
с тобой...
Порфирий Владимирыч впадает в минутное раздумье, словно и действительно
не знает, как ему поступить. "И помочь человеку хочется, да и ржица
кусается..."
- Можно, мой друг, можно и в одолжение ржицы дать, - наконец говорит
он, - да, признаться сказать, и нет у меня продажной ржи: терпеть не могу
божьим даром торговать! Вот в одолжение - это так, это я с удовольствием. Я,
брат, ведь помню: сегодня я тебя одолжу, а завтра - ты меня одолжишь!
Сегодня у меня избыток - бери, одолжайся! четверть хочешь взять - четверть
бери! осьминка понадобилась - осьминку отсыпай! А завтра, может быть, так
дело повернет, что и мне у тебя под окошком постучать придется: одолжи, мол,
Фокушка, ржицы осьминку - есть нечего!
- Где уж! пойдете ли, сударь, вы!..
- Я-то не пойду, а к примеру... И не такие, друг, повороты на свете
бывают! Вон в газетах пишут: какой столб Наполеон был, да и тот прогадал, не
потрафил. Так-то, брат. Сколько же тебе требуется ржицы-то?
- Четвертцу бы, коли милость ваша будет.
- Можно и четвертцу. Только зараньше я тебе говорю: кусается, друг,
нынче рожь, куда как кусается! Так вот как мы с тобой сделаем: я тебе шесть
четверичков отмерить велю, а ты
мне, через восемь месяцев, два четверичка приполнцу отдашь - так оно
четвертца в аккурат и будет! Процентов я не беру, а от избытка ржицей...
У Фоки даже дух занялся от Иудушкинова предложения; некоторое время он
ничего не говорит, только лопатками пошевеливает.
- Не многовато ли будет, сударь? - наконец произносит он, очевидно
робея.
- А много - так к другим обратись! Я, друг, не неволю, а от души
предлагаю. Не я за тобой посылал, сам ты меня нашел. Ты - с запросцем, я - с
ответцем. Так-то, друг!
- Так-то так, да словно бы приполну-то уж много?
- Ах, ах, ах! А я еще думал, что ты - справедливый мужик, степенный!
Ну, а мне-то, скажи, чем мне-то жить прикажешь? Я-то откуда расходы свои
должен удовлетворять? Ведь у меня сколько расходов - знаешь ли ты?
Конца-краю, голубчик, расходам у меня не видно. Я и тому дай, и другого
удовлетвори, и третьему вынь да положь! Всем надо, все Порфирий Владимирыча
теребят, а Порфирий Владимирыч отдувайся за всех! Опять и то, кабы я купцу
рожь продал - я бы денежки сейчас на стол получил. Деньги, брат, - святое
дело. С деньгами накуплю я себе билетов, положу в верное место и стану
пользоваться процентами! Ни заботушки мне, ни горюшка, отрезал купончик -
пожалуйте денежки! А за рожью-то я еще походи, да похлопочи около нее, да
постарайся! Сколько ее усохнет, сколько на россыпь пойдет, сколько мышь
съест! Нет, брат, деньги - как можно! И давно бы мне за ум взяться пора!
давно бы в деньги все обратить, да и уехать от вас!
- А вы с нами, Порфирий Владимирыч, поживите.
- И рад бы, голубчик, да сил моих нет. Кабы прежние силы, конечно, еще
пожил бы, повоевал бы. Нет! пора, пора на покой! Уеду отсюда к
Троице-Сергию, укроюсь под крылышко угоднику - никто и не услышит меня. А уж
мне-то как хорошо будет: мирно, честно, тихо, ни гвалту, ни свары, ни шума -
точно на небеси!
Словом сказать, как ни вертится Фока, а дело слаживается, как хочется
Порфирию Владимирычу. Но этого мало: в самый момент, когда Фока уж
согласился на условия займа, является на сцену какая-то Шелепиха. Так,
пустошонка ледащая, с десятинку покосцу, да и то вряд ли... Так вот бы...
- Я тебе одолжение делаю - и ты меня одолжи, - говорит Порфирий
Владимирыч, - это уж не за проценты, а так,
в одолжение! Бог за всех, а мы друг по дружке! Ты десятинку-то шутя
скосишь, а я тебя напредки попомню! я, брат, ведь прост! Ты мне на рублик
послужишь, а я...
Порфирий Владимирыч встает и в знак окончания дела молится на церковь.
Фока, следуя его примеру, тоже крестится.
Фока исчез; Порфирий Владимирыч берет лист бумаги, вооружается счетами,
а костяшки так и прыгают под его проворными руками... Мало-помалу начинается
целая оргия цифр. Весь мир застилается в глазах Иудушки словно дымкой; с
лихорадочною торопливостью переходит он от счетов к бумаге, от бумаги к
счетам. Цифры растут, растут...
¶РАСЧЕТ§
На дворе декабрь в половине: окрестность, схваченная неоглядным снежным
саваном, тихо цепенеет; за ночь намело на дороге столько сугробов, что
крестьянские лошади тяжко барахтаются в снегу, вывозя пустые дровнишки. А к
головлевской усадьбе и следа почти нет. Порфирий Владимирыч до того отвык от
посещений, что и главные ворота, ведущие к дому, и парадное крыльцо с
наступлением осени наглухо заколотил, предоставив домочадцам сообщаться с
внешним миром посредством девичьего крыльца и боковых ворот.
Утро; бьет одиннадцать. Иудушка, одетый в халат, стоит у окна и
бесцельно поглядывает вперед. Спозаранку бродил он взад и вперед по кабинету
и все об чем-то думал и высчитывал воображаемые доходы, так что наконец
запутался в цифрах и устал. И плодовитый сад, раскинутый против главного
фасада господского дома, и поселок, приютившийся на задах сада, - все
утонуло в снежных сувоях. После вчерашней вьюги день выдался морозный, и
снежная пелена сплошь блестит на солнце миллионами искр, так что Порфирий
Владимирыч невольно щурит глаза. На дворе пустынно и тихо; ни малейшего
движения ни у людской, ни около скотного двора; даже крестьянский поселок
угомонился, словно умер. Только над поповым домом вьется сизый дымок и
останавливает на себе внимание Иудушки.
"Одиннадцать часов било, а попадья еще не отстряпалась, - думается ему,
- вечно эти попы трескают!"
Выйдя из этого пункта, он начинает соображать: будни или праздник
сегодня, постный или скоромный день, и что должна стряпать попадья, - как
вдруг внимание его отвлекается в сторону. На горке, при самом выезде из
деревни Нагловки, показывается черная точка, которая постепенно придвигается
и растет. Порфирий Владимирыч вглядывается и, разумеется, прежде всего
задается целой массой праздных вопросов. Кто едет? мужик или другой кто?
Другому, впрочем, некому - стало быть, мужик... да, мужик и есть! Зачем
едет? ежели за дровами, так ведь нагловский лес по ту сторону деревни...
наверное, шельма, в барский лес воровать собрался! Ежели на мельницу, так
тоже, выехавши из Нагловки, надо взять вправо... Может быть, за попом?
кто-нибудь умирает или уж и умер?.. А может быть, и родился кто? Какая же
это баба родила? Ненила по осени с прибылью ходила, да той, кажется, еще
рано... Ежели уродился мальчик, так в ревизию со временем попадет - сколько
бишь в Нагловке, по последней ревизии, душ? А ежели девочка, так тех в
ревизию не записывают, да и вообще... А все-таки и без женского пола
нельзя... тьфу!
Иудушка отплевывается и смотрит на образ, как бы ища у него защиты от
лукавого.
Очень вероятно, что он долго блуждал бы таким образом мыслью, если б
показавшаяся у Нагловки черная точка обыкновенным порядком помелькала и
исчезла; но она все росла и росла и, наконец, повернула на гать, ведущую к
церкви. Тогда Иудушка совершенно отчетливо увидел, что едет небольшая
рогоженная кибитка, запряженная парой гусем. Вот она поднялась на взлобок и
поравнялась с церковью ("не благочинный ли? - мелькнуло у него, - то-то у
попа не отстряпались о сю пору!"), вот повернула вправо и направилась прямо
к усадьбе: "так и есть, сюда!" Порфирий Владимирыч инстинктивно запахнул
халат и отпрянул от окна, словно боясь, чтоб проезжий не заметил его.
Он отгадал: повозка подъехала к усадьбе и остановилась у боковых ворот.
Из нее поспешно выскочила молодая женщина. Одета она была совсем не по
сезону, в городское ватное пальто, больше для вида, нежели для тепла,
отороченное барашком, и, видимо, закоченела. Особа эта, никем не
встреченная, вприскочку побежала на девичье крыльцо, и через несколько
секунд уж слышно было, как хлопнула в девичьей дверь, а следом за этим опять
хлопнула другая дверь, а затем
во всех ближайших к выходу комнатах началась ходьба, хлопанье и суета.
Порфирий Владимирыч стоял у двери кабинета и прислушивался. Он так
давно не видал никого постороннего и вообще так отвык от общества людей, что
его взяла оторопь. Прошло с четверть часа; ходьба и хлопанье дверью не
перемежались, а ему все еще не докладывали. Это еще больше взволновало его.
Ясно, что приезжая принадлежала к числу лиц, которые, в качестве "присных",
не дают никакого повода сомневаться относительно своих прав на
гостеприимство. Кто же у него "присные"? Он начал припоминать, но память
как-то тупо ему служила. Был у него сын Володька да сын Петька, была
маменька Арина Петровна... давно, ах, давно это было! Вот в Горюшкине с
прошлой осени поселилась Надька Галкина, покойной тетеньки Варвары
Михайловны дочь - неужто ж она? Да нет, та уж однажды пыталась ворваться в
головлевское капище, да шиш съела! - "Не смеет она! не посмеет!" - твердил
Иудушка, приходя в негодование при одной мысли о возможности приезда
Галкиной. Но кто же может быть еще?
Покуда он таким образом припоминал, Евпраксеюшка
осторожно подошла к двери и доложила:
- Погорелковская барышня, Анна Семеновна. приехала.
Действительно, это была Аннинька. Но она до такой степени изменилась,
что почти не было возможности узнать ее. В Головлево явилась на этот раз уж
не та красивая, бойкая и кипящая молодостью девушка, с румяным лицом, серыми
глазами навыкате, с высокой грудью и тяжелой пепельной косой на голове,
которая приезжала сюда вскоре после смерти Арины Петровны, а какое-то
слабое, тщедушное существо с впалой грудью, вдавленными щеками, с нездоровым
румянцем, с вялыми телодвижениями, существо сутулое, почти сгорбленное. Даже
великолепная ее коса выглядела как-то мизерно, и только глаза, вследствие
общей худобы лица, казались еще больше, нежели прежде, и горели лихорадочным
блеском. Евпраксеюшка долгое время вглядывалась в нее, как в незнакомую, но
наконец-таки узнала.
- Барышня! вы ли? - вскрикнула она, всплеснув руками.
- Я. А что?
Сказавши это, Аннинька тихонько засмеялась, точно хотела прибавить: да,
вот как! отделали-таки меня!
- Дядя здоров? - спросила она.
- Что дяденька! так ништо... Только слава, что живут, а то и не видим
их почесть никогда!
- Что же с ним?
- Да так... от скуки, видно, с ними сделалось...
- Неужто и на бобах разводить перестал?
- Нынче они, барышня, молчат. Все говорили и вдруг замолчали. Слышим
иногда, как промежду себя в кабинете что-то разговаривают и даже смеются
будто, а выдут в комнаты - и опять замолчат. Сказывают, с покойным ихним
братцем, Степаном Владимирычем, то же было... Все были веселы - и вдруг
замолчали. Вы-то, барышня, все ли здоровы?
Аннинька только махнула рукою в ответ.
- Сестрица все ли здорова?
- Уже целый месяц, как в Кречетове при большой дороге в могиле лежит.
- Чтой-то, спаси господи! уж и при дороге?
- Известно, как самоубийц хоронят.
- Господи! все барышни были - и вдруг сами на себя ручку наложили...
Как же это так?
- Да, сперва "были барышни", а потом отравились - только и всего. А я
вот струсила, жить захотела! к вам вот приехала! Ненадолго, не пугайтесь...
умру!
Евпраксеюшка глядела на нее во все глаза, словно не понимала.
- Что на меня глядите? хороша? Ну, какова есть... А впрочем, после об
этом... после... Теперь велите-ка ямщика рассчитать да дядю предупредите.
Говоря это, она вынула из кармана старенький портмоне и достала оттуда
две желтеньких бумажки.
- А вот и имущество мое! - прибавила она, указывая на жиденький
чемодан, - тут все: и родовое, и благоприобретенное! Иззябла я,
Евпраксеюшка, очень иззябла! Вся я больна, ни одной косточки во мне не
больной нет, а тут, как нарочно, холодище... Еду, да об одном только думаю:
вот доберусь до Головлева, так хоть умру в тепле! Водки бы мне... есть у
вас?
- Да вы бы, барышня, чайку лучше; самовар сейчас будет готов.
- Нет, чай - потом, а теперь водки бы... Вы дяде, впрочем, не
сказывайте об водке-то покуда... Все само собой после увидится.
Покамест в столовой накрывали к чаю, явился и Порфирий Владимирыч. В
свою очередь и Аннинька с изумлением
встретилась с ним: до такой степени он похудел, выцвел и задичал. Он
обошелся с Аннинькой как-то странно: не то чтобы прямо холодно, а как будто
ему до нее совсем дела нет. Говорил мало, вынужденно, точно актер, с трудом
припоминающий фразы из давнишних ролей. Вообще был рассеян, как будто в
голове его в это время шла совсем другая и очень важная работа, от которой
его досадным образом оторвали по пустякам.
- Ну вот, ты и приехала! - сказал он, - чего хочешь? чаю? кофею?
распорядись!
В прежнее время, при родственных свиданиях, роль чувствительного
человека обыкновенно разыгрывал Иудушка, но на этот раз расчувствовалась
Аннинька, и расчувствовалась взаправду. Должно быть, очень у нее наболело
внутри, потому что она бросилась к Порфирию Владимирычу на грудь и крепко
его обняла.
- Дядя! я к вам! - крикнула она и вдруг залилась слезами.
- Ну что ж! милости просим! комнат у меня довольно - живи!
- Больна я, дяденька! очень, очень больна!
- А больна, так богу молиться надо! Я и сам, когда болен, - все
молитвой лечусь!
- Умирать я приехала к вам, дядя!
Порфирий Владимирыч испытующим оком взглянул на нее, и чуть заметная
усмешка скользнула по его губам.
- Доигралась? - произнес он чуть слышно, почти про себя.
- Да, доигралась. Любинька - та "доигралась" и умерла, а я вот... живу!
При известии о смерти Любиньки Иудушка набожно покрестился и молитвенно
пошептал. Аннинька между тем села к столу, облокотилась и, смотря в сторону
церкви, продолжала горько плакать.
- Вот плакать и отчаиваться - это грех! - учительно заметил Порфирий
Владимирыч, - по-христиански-то, знаешь ли, как надо? не плакать, а
покоряться и уповать - вот как по-христиански надлежит!
Но Аннинька откинулась на спинку стула и, тоскливо повесив руки,
повторяла:
- Ах, уж и не знаю! не знаю, не знаю, не знаю!
- Ежели ты об сестрице так убиваешься - так и это грех! - продолжал
между тем поучать Иудушка, - потому что хотя и похвально любить сестриц и
братцев, однако, если богу угодно одного из них или даже и нескольких
призвать к себе...
- Ах, нет, нет! вы, дядя, добрый? добрый вы? скажите!
Аннинька опять бросилась к нему и обняла.
- Ну, добрый, добрый! ну, говори! хочется чего-нибудь? закусочки?
чайку, кофейку? требуй! сама распорядись!
Анниньке вдруг вспомнилось, как в первый приезд ее в Головлево дяденька
спрашивал: "Телятинки хочется? поросеночка, картофельцу?" - и она поняла,
что никакого другого утешения ей здесь не сыскать.
- Благодарю вас, дядя, - сказала она, снова присаживаясь к столу, -
ничего особенного мне не нужно. Я заранее уверена, что буду всем довольна.
- А будешь довольна, так и слава богу! в Погорелку-то поедешь, что ли?
- Нет, дядя, я покамест у вас поживу. Ведь вы ничего не имеете против
этого?
- Христос с тобой! живи! Ежели я и спросил про Погорелку, так потому,
что на случай поездки распоряжение нужно сделать: кибиточку, лошадушек...
- Нет! после! после!
- И прекрасно. Когда-нибудь после съездишь, а покудова с нами поживи.
По хозяйству поможешь - я ведь один! Краля-то эта, - Иудушка почти с
ненавистью указал на Евпраксеюшку, разливавшую чай, - все по людским
рыскает, так иной раз и не докличешься никого, весь дом пустой! Ну, а
покамест прощай. Я к себе пойду. И помолюсь, и делом займусь, и опять
помолюсь... так-то, друг! Давно ли Любинька-то скончалась?
- Да с месяц, дядя.
- Так мы завтра ранехонько к обеденке сходим, да кстати и панихидку по
новопреставльшейся рабе божией Любви отслужим... Так прощай покуда! Кушай-ка
чай-то, а ежели закусочки захочется с дорожки, и закусочки подать вели. А в
обед опять увидимся. Поговорим, побеседуем; коли нужно что - распорядимся, а
не нужно - и так посидим!
Так произошло это первое родственное свидание. С окончанием его
Аннинька вступила в новую жизнь в том самом постылом Головлеве, из которого
она, уж дважды в течение своей недолгой жизни, не знала как вырваться.
¶x x x§
Аннинька пошла под гору очень быстро. Вызванное головлевской поездкой
(после смерти бабушки Арины Петровны) сознание, что она "барышня", что у нее
есть свое гнездо и свои могилы, что не все в ее жизни исчерпывается вонью и
гвалтом гостиниц и постоялых дворов, что есть, наконец, убежище, в котором
ее не настигнут подлые дыханья, зараженные запахом вина и конюшни, куда не
ворвется тот "усатый", с охрипшим от перепоя голосом и воспаленными глазами
(ах, что он ей говорил! какие жесты в ее присутствии делал!), - это сознание
улетучилось почти сейчас вслед за тем, как только пропало из вида Головлево.
Аннинька отправилась в ту пору из Головлева прямо в Москву и начала
хлопотать, чтоб ее и сестру приняли на казенную сцену. С этой целью она
обращалась и к maman, директрисе института, в котором она воспитывалась, и к
некоторым институтским товаркам. Но везде ее приняли как-то странно. Maman,
отнесшаяся к ней в первую минуту довольно радушно, как только узнала, что
она играет на провинциальном театре, вдруг переменила благосклонное
выражение лица на важное и строгое, а товарки, большею частью замужние
женщины, взглянули на нее с таким нахальным изумлением, что она
просто-напросто струсила. Только одна, более добродушная, нежели другие,
желая показать участие, спросила:
- А скажи, душка, правда ли, что когда вы, актрисы, одеваетесь в
уборных, то вам стягивают корсеты офицеры?
Одним словом, ее попытки утвердиться в Москве так и остались попытками.
Надо, впрочем, сказать правду, что и настоящих задатков она для успеха на
столичной сцене не имела. И она и Любинька принадлежали к числу тех бойких,
но не особенно даровитых актрис, которые всю жизнь играют одну и ту же роль.
Анниньке удалась "Перикола", Любиньке - "Анютины глазки" и "Полковник старых
времен". И затем, за что бы они ни принимались, - везде выходили "Периколы"
и "Анютины глазки", а в большинстве случаев, пожалуй, и совсем ничего не
выходило. Приходилось Анниньке играть и "Прекрасную Елену" (по обязанностям
службы даже и часто); она накладывала на свои пепельные волосы совершенно
огненный парик, делала в тунике разрез до самого пояса, но и за всем тем
выходило посредственно, вяло, даже не цинично. От "Елены" она перешла к
"Отрывкам из герцогини Герольштейнской", и так как тут к бесцветной игре
прибавилась еще
/с250 совершенно бессмысленная постановка, то вышло уже что-то совсем
глупое. Наконец, взялась играть Клеретту в "Дочери Рынка", но здесь,
стараясь наэлектризовать публику, до такой степени переиграла, что и
неприхотливым провинциальным зрителям показалось, что по сцене мечется даже
не актриса, желающая "угодить", а просто какая-то непристойн
...Закладка в соц.сетях