Жанр: Классика
Смотри на Арлекинов!
...лишь в первые послеполуночные часы
неощутимо впал в более глубокое забытье (без всякой на то
причины проиллюстрированное образом моей первой маленькой
возлюбленной - в траве, посреди плодового сада), откуда меня
грубо вытряхнуло тарахтенье мотора. Я набросил рубашку,
высунулся в окно, вспугнув стайку воробьев из жасмина, чья
роскошная поросль достигала второго этажа, и со сладостой
оторопью увидел, как Ивор укладывает сумку и удочку в машину,
что стояла, подрагивая, едва ли не в самом саду. Было
воскресенье, и я полагал, что он целый день проторчит дома, ан
глядь, - он уже уселся за руль и захлопнул дверцу. Садовник
обеими руками давал тактические наставления, тут же стоял и
пригожий мальчик садовника с метелкой для пыли из синих и
желтых перьев. Вдруг я услышал ее милый английский голос,
желавший брату приятного препровождения времени. Пришлось
высунуться подальше, чтобы увидеть ее: она стояла на полоске
прохладной и чистой травы, босая, с голыми икрами, в ночной
сорочке с просторными рукавами, повторяя шутливые слова
прощания, которых он расслышать уже не мог.
Через лестничную площадку я проскочил в ватер-клозет.
Несколько минут спустя, покидая бурливый, жадно давящийся
приют, я увидел ее по другую сторону лестницы. Она входила ко
мне в комнату. Моя тенниска, розовато-оранжевая, как семужина,
не смогла укрыть моего безмолвного нетерпения.
- Не выношу очумелого вида вставших часов, - сказала Ирис,
потянувшись коричневой нежной рукой к полке, на которую я
пристроил старенькие песочные часики, выданные мне взамен
нормального будильника. Широкий рукав ее соскользнул, и я
поцеловал душистую темную впадинку, которую мечтал поцеловать с
первого нашего дня под солнцем.
Ключ в двери не действовал, я это знал, но все же сделал
попытку, вознаградившую меня дурацким подобием вереницы
щелчков, ничего решительно не замкнувших. Чьи шаги, чей
болезненный юный кашель доносится с лестницы? Да, разумеется,
это Жако, мальчишка садовника, по утрам протирающий пыль. Он
может впереться сюда, сказал я, уже говоря с затруднением.
Чтобы начистить, к примеру, вот этот подсвечник. Ох, ну что нам
за дело, шептала она, ведь он всего лишь усердный ребенок,
бедный приблудыш, как все наши собаки и попугаи. А пузико у
тебя все еще розовое, точно, как майка. И пожалуйста, милый, не
забудь смыться, пока не будет слишком поздно.
Как далеко, как ярко, как нетронуто вечностью, как
изъедено временем! В постели попадались хлебные крошки и даже
кусок оранжевой кожуры. Юный кашель заглохнул, но я отчетливо
слышал скрипы, осмотрительные шажки, гудение в ухе, прижатом к
двери. Мне было лет одиннадцать или двенадцать, когда племянник
моего двоюродного деда приехал к нему в подмосковную, где и я
проводил то жаркое и жуткое лето. С собой он привез пылкую
молодую жену - прямо со свадебного обеда. Назавтра, в
полуденный час, в горячке фантазий и любопытства я прокрался
под окно гостевой на втором этаже, в укромный угол, где стояла,
укоренясь в жасминовых джунглях, забытая садовником лестница.
Она доставала лишь до верхушек закрытых ставень первого этажа,
и хоть я нашел над ними зацепку, какой-то фигурный выступ, я
только всего и смог, что ухватиться за подоконник
приотворенного окна, из которого исходили слитные звуки. Я
различил нестройный рокот кроватных пружин и размеренный звон
фруктового ножичка на тарелке рядом с ложем, один из столбов
которого мне удалось разглядеть, до последней крайности вытянув
шею; но пуще всего меня завораживали мужские стоны, долетавшие
из невидимой части кровати. Сверхчеловеческое усилие одарило
меня видом семужной рубахи на спинке стула. Он, упоенный зверь,
обреченный, подобно многим и многим, на гибель, повторял ее имя
с нарастающей силой и ко времени, когда нога у меня
соскользнула, он кричал уже в полный голос, заглушая шум моего
внезапного спуска в треск сучьев и метель лепестков.
10.
Аккурат перед тем, как Ивор вернулся с рыбалки, я перебрался
в "Викторию", и там она ежедневно меня навещала. Этого не
хватало, но осенью Ивор отбыл в Лос-Анжелес, чтобы вместе со
сводным братом управлять кинокомпанией "Amenic" (для которой
через тридцать лет, спустя годы после гибели Ивора над Дувром,
мне довелось сочинить сценарий по самому популярному в
ту пору, но далеко не лучшему из моих романов - "Пешка берет
королеву"), и мы вернулись на нашу любимую виллу в действительно
очень приличном "Икаре", подаренном нам на свадьбу рачительным
Ивором.
В один из октябрьских дней мой благодетель, уже достигший
последней стадии величавой дряхлости, прибыл с ежегодным
визитом в Ментону, и мы с Ирис без предупреждения приехали с
ним повидаться. Вилла у него была несравненно роскошнее нашей.
С трудом поднялся он на ноги, чтобы сжать руку Ирис в своих
восково-бледных ладонях, и самое малое пять минут (малая
вечность по светским понятиям) обозревал ее мутными голубыми
глазами в своего рода ритуальном молчании, после чего обнял
меня и медленно перекрестил, по жуткому русскому обычаю,
троекратным лобзанием.
- Ваша нареченная, - сказал он, разумея, как я понимал,
"невеста" (и говоря на английском, который, как позже отметила
Ирис, в точности отвечал моему - в незабываемой версии Ивора),
- так же прелестна, как будет прелестна ваша жена!
Я торопливо его уведомил - по-русски, - что месяц назад
мэрия Канниццы совершила над нами проворную церемонию,
соединившую нас узами брака. Никифор Никодимович вновь
воззрился на Ирис и наконец поцеловал ей руку, которую она, к
моему удовольствию, подняла положенным образом (несомненно,
натасканная Ивором, при всякой возможности учившим ее подавать
лапку).
- Меня заморочили слухи, - сказал старик, - но впрочем, я
рад свести знакомство со столь очаровательной юной леди. А
осмелюсь спросить, в какой же церкви был освящен обряд?
- В храме, который мы выстроим, сэр, - ответила Ирис -
немного нахально, подумалось мне.
Граф Старов "пожевал губами" по обыкновению стариков из
русских романов. Вошла, и очень кстати, мадемуазель
ВродеВородина, пожилая кузина, ведавшая хозяйством графа, и
увела Ирис в смежный альков (озаренный портретом работы Серова,
1896-й, - прославленная красавица, мадам де Благидзе, в
кавказском костюме) на добрую чашку чаю. Граф желал поговорить
со мной о делах и располагал всего десятью минутами "перед
уколом".
Как в девичестве величали мою жену?
Я ответил. Он обдумал ответ и покачал головой. А матушку
ее?
Я назвал и матушку. Та же реакция. А какова финансовая
сторона нашего брака?
Я сообщил, что у нее есть дом, попугай, машина и небольшой
доход, сколько в точности, я не знаю.
Еще минуту поразмыслив, граф осведомился, не желаю ли я
получить место в "Белом Кресте"? Нет, Швейцария тут не при чем.
Эта организация помогает русским христианам, раскиданным по
свету. Работа предполагает разъезды, интересные связи,
продвижение на видные посты.
Я отверг ее так решительно, что он выронил серебрянный
коробок с пилюлями, и множество ни в чем не повинных леденчиков
усеяло стол вокруг его локтя. Он их смахнул на ковер сердитым
выпроваживающим жестом.
Чем же я в таком случае намереваюсь заняться?
Я отвечал, что хотел бы по-прежнему предаваться моим
литературным мечтаниям и кошмарам. Большую часть года мы станем
жить в Париже. Париж становился средоточием культуры и нищеты
эмиграции.
И сколько я думаю зарабатывать?
Что ж, как известно Н.Н., разного рода валюты подрастеряли
свою самоценность в водовороте инфляции, однако Борис Морозов,
знаменитый писатель, слава которого опередила его изгнание,
привел мне несколько "примеров из жизни" при нашей недавней
встрече в Канницце, куда он приехал, чтобы читать о Баратынском
в местном "литературном кружке". В его случае, четверостишие
окупало bifstek pommes, а пара статей в "Новостях эмиграции"
снабжала месячной платой за дешевую chambre garnie. Ну и еще
чтения, самое малое дважды в год собиравшие немалое количество
публики, - каждое могло принести сумму, равноценную, скажем,
ста долларам.
Обдумав все это, мой благодетель сказал, что покамест он
жив, я буду получать чек на половину названной суммы первого
числа каждого месяца, и что в своем завещании он мне откажет
кое-какие деньги. Он сказал, какие. Ничтожность их ошеломила
меня. То было предвестие огорчительных авансов, которые мне
предлагали издатели - после долгих, многообещающих пауз,
заполняемых стуком карандаша.
Мы наняли квартирку в две комнаты в 16-м arrondissement'e
Парижа, на рю Депрео, 23. Соединявший комнаты коридор выходил
передним концом к ванной и кухоньке. Предпочитая (из принципа и
по склонности) спать в одиночестве, я уступил Ирис двойную
кровать, а сам ночевал на кушетке в гостиной. Стряпать и
прибирать приходила консьержкина дочка. Кулинарные способности
у нее были скудные, так что мы часто нарушали однообразие
постных супов и вареного мяса, обедая в русском "ресторанчике".
В этой квартирке нам предстояло прожить семь лет.
Благодаря предусмотрительности моего хранителя и
благотворителя (185O?-1927), старомодного космополита со
множеством нужных связей, я ко времени женитьбы обратился в
подданного уютной иностранной державы и потому был избавлен от
унижения "нансеновским паспортом" (вид на бродяжничество, в
сущности говоря), как и от пошлой одержимости "документами",
вызывавшей столько злого веселья в большевистских правителях,
ухвативших определенное сходство между советской властью и
бессовестной волокитой, как равно и близость гражданского
состояния стреноженных экспатриантов политической
обездвиженности красных крепостных. Я мог вывозить жену на
любой из курортов мира без того, чтобы неделями дожидаться визы
и получить, возможно, отказ в визе на возвращение в случайную
страну нашего обитания, в данном случае - Францию, - по причине
неких изъянов в наших бесценных и презренных бумагах. Ныне (в
197О-м), когда моему британскому паспорту унаследовал не менее
мощный американский, я все еще сохраняю тот 22-го года снимок
загадочного молодого человека, каким я был тогда, - с
загадочной улыбкой в глазах, при полосатом галстуке и с
вьющимися волосами. Помню весенние поездки на Мальту и в
Андалузию, однако каждое лето, около 1 июля, мы приезжали в
Карнаво и проводили там месяц, а то и два. Попугай помер в
25-м, мальчишка-лакей исчез в 27-м. Ивор дважды навещал нас в
Париже, и полагаю, она с ним встречалась также в Лондоне, куда
наезжала по крайности раз в год, чтобы провести несколько дней
с "друзьями", мне не знакомыми, но по-видимости безвредными -
хотя бы до некоторой степени.
Мне полагалось быть намного счастливей. Я и планировал
быть намного счастливей. Здоровье мое продолжало снашиваться и
сквозь его обтрепанные прорехи проступали зловещие очертания.
Вера в мои труды стояла неколебимо, но несмотря на трогательные
намерения Ирис разделить их со мной, она так и осталась от них
в стороне, и чем большего совершенства я достигал, тем более
чуждыми становились они для нее. Она брала отрывочные уроки
русского, постоянно прерывая их на долгие сроки, и в конце
концов выработала устойчивое и вялое отвращение к этому языку.
Я скоро приметил, что она оставила попытки казаться
внимательной и понимающей, когда в ее присутствии разговаривали
по-русски и только по-русски (продержавшись из вежливого
снисхождения к ее недостатку минуту-другую на примитивном
французском).
В лучшем случае это злило, в худшем - тяжко сжимало
сердце, впрочем, не сказываясь на здоровьи, - ему грозило иное.
Ревность, гигант в маске, ни разу не встреченный мной
прежде, посреди фривольных затей моей ранней молодости, теперь,
сложив на груди руки, вставал предо мной на каждом углу.
Кое-что из сексуальных прихотей Ирис, любовная изворотливость,
лакомость ласк, легкая точность, с какой она приноравливала
свой гибкий остов к любой из построек страсти, - все
предполагало обилие опыта. Прежде чем заподозрить настоящее, я
почитал обязательным исчерпать подозрения по части прошедшего.
Во время допросов, которым я подвергал ее в мои худшие ночи,
она отметала ранние романы как вовсе незначащие, не понимая,
что такая недоговоренность больше оставляет моему воображению,
нежели чудовищно раздутая правда.
Трое любовников, бывших у ней в юности (это число и
вымучивал у нее с лютостью пушкинского безумного игрока и с еще
меньшей удачливостью), остались безымянными, и значит,
призрачными, лишенными личных черт, и значит, тождественными.
Они исполнили их краткие па в тени ее одиночной партии, -
фигуранты кордебалета, годные для приторной гимнастики, но не
танца: было ясно, что никто из них не станет премьером труппы.
Напротив, она, балерина, была словно темный алмаз, все грани ее
таланта готовились вспыхнуть, но под гнетом окружающей гили она
пока ограничивалась в жестах и поступи выражениями холодного
кокетства, увертливого флирта, ожидая, когда из-за кулис
выскочит в громадном прыжке (вслед за приличной прелюдией)
мраморнобедрый атлет в блестящем трико. Мы полагали, что я
избран на эту роль, однако мы ошибались.
Лишь проецируя эти стилизованные образы на экран моего
сознания, мог я умерить муку чувственной ревности, обращенной
на призраков. И однако ж, нередко я уступал ей по собственной
воле. Французское окно моего кабинета на вилле "Ирис" выходило
на тот же крытый красной черепицей балкон, что и окно ее
спальни; приоткрыв, створку удавалось установить под таким
углом, что возникало два разных вида, вливавшихся один в
другой. Стекло наклонно ловило за монастырскими сводами,
ведшими от комнаты к комнате, кусочки ее постели и тела -
волосы, плечи, - каких иначе я не сумел бы увидеть от старинной
конторки, за которой писал; но в нем помещалась еще, казалось,
только вытяни руку, зеленая реальность сада и шествие кипарисов
вдоль его боковой стены. Так, раскинувшись наполовину в
постели, наполовину в бледнеющем небе, она писала письмо,
притиснув его к моей шахматной доске, к той, что поплоше. Я
знал, что если спрошу, она ответит: "А, старой школьной
подружке" или "Старенькой мисс Купаловой",и знал, что так или
иначе письмо доберется до почтовой конторы без того, чтобы я
повидал имя на конверте. Но я позволял ей писать, и она уютно
плыла в спасательном поясе из подушек над кипарисами и оградою
сада, а я неустанно исследовал - безжалостно, безрассудно - до
каких неприглядных глубин достанет щупальце боли.
11.
Русские уроки большей частью сводились к тому, что она относила
мое стихотворение или эссе к той или этой русской даме -
к мадемуазель Купаловой или к мадам Лапуковой (ни та ни другая
английского толком не знала) и получала устный пересказ
на своего рода домодельном воляпюке. Когда я указывал Ирис,
что она зря расходует время на такую пальбу в белый свет, она
измышляла еще один алхимический метод, который мог бы позволить
ей прочитать все, что я написал. Я уже начал тогда
(1925) мой первый роман ("Тамара"), и она лестью выманила у
меня экземпляр первой главы, только что мной отпечатанной.
Она оттащила его в агенство, промышлявшее переводами на французский
утилитарных текстов вроде прошений и отношений, подаваемых
русскими беженцами разного рода крысам в крысиных норах
различных "комиссарьятов". Человек, взявшийся представить
ей "дословную версию", которую она оплатила "в валюте",
продержал типоскрипт два месяца и при возвращении предупредил,
что моя "статья" воздвигла перед ним почти неодолимые
трудности, "будучи написанной идиоматически и слогом, совершенно
непривычным для рядового читателя". Так безымянный кретин
из горемычной, гремучей и суматошной конторы стал моим
первым критиком и переводчиком.
Я знать не знал об этой затее, пока в один прекрасный день
не застукал Ирис, наклоняющей каштановые кудри над листками,
почти пробитыми люто лиловыми буковками, покрывавшими их без
какого бы то ни было подобья полей. В те дни я наивно
противился любым переводам, частью оттого, что сам пытался
переложить по-английски два или три первых моих сочинения и в
итоге испытывал болезненное омерзение - и бешенную мигрень.
Ирис, с кулачком у щеки и с глазами, в истомленном недоумении
бегущими по строкам, подняла на меня взор - несколько отупелый,
но с проблеском юмора, не покидавшего ее и в самых нелепых и
томительных обстоятельствах. Я заметил дурацкий промах в первой
строке, младенческое гугуканье во второй и, не затрудняясь
дальнейшим чтением, все разодрал, - что не вызвало в моей милой
упрямице никакого отклика, кроме безропотного вздоха.
Дабы возместить себе недоступность моих писаний, она
решила сама стать писательницей. С середины двадцатых годов и
до конца ее краткой, зряшной, необаятельной жизни моя Ирис
трудилась над детективным романом в двух, в трех, в четырех
последовательных версиях, в которых интрига, лица, обстановка
- словом, все непрестанно менялось в помрачительных вспышках
лихорадочных вымарок - все, за исключеньем имен (из которых я
ни одного не запомнил).
У нее не только напрочь отсутствовал литературный талант,
ей не хватало даже уменья подделаться под малую толику
одаренных авторов из числа процветавших, но эфемерных
поставщиков "детективного чтива", которое она поглощала с
неразборчивым рвением образцового заключенного. Но как же тогда
моя Ирис узнавала, что ей переменить, что выкинуть? Какой
гениальный инстинкт велел ей уничтожить целую груду черновиков
в канун, да, в сущности, в самый канун ее неожиданной смерти?
Только одно и могла представить себе эта странная женшина (и с
пугающей ясностью) - кармазиновую бумажную обложку идеального
итогового издания, с которой волосатый кулак негодяя тыкал
пистолетообразной зажигалкой в читателя, разумеется, не
догадывающегося, пока не перемрут все персонажи, что это и
впрямь пистолет.
Позвольте мне взять наугад несколько вещих мгновений, до
времени ловко замаскированных, незримых в узорах семи зим.
В минуту затишья на великолепном концерте (мы не сумели
купить на него смежных мест) я заметил, как Ирис радушно
приветствует женщину с тусклыми волосами и тонким ртом; я
определенно ее где-то видел и совсем недавно, но сама
незначительность ее облика не позволила уловить смутного
воспоминания, а Ирис я так о ней и не спросил. Ей предстояло
стать последней наставницей моей жены.
Каждый автор при выходе его первой книги уверен, что
всякий, кто ее похвалил, - это его личный друг или безликий, но
благородный радетель, хулить же ее способны лишь завистливый
прощелыга да пустое ничтожество. Без сомнения, мог бы и я
впасть в подобное заблуждение, читая разборы "Тамары" в
периодических русскоязычных изданиях Парижа, Берлина, Праги,
Риги и иных городов, но я к тому времени уже погрузился во
второй мой роман - "Пешка берет королеву", а первый ссохся в
моем сознании до пригоршни разноцветного праха.
Издатель "Patria", эмигрантского ежемесячника, в котором
стала выпусками публиковаться "Пешка", пригласил "Ириду
Осиповну" и меня на литературный самовар. Упоминаю об этом
единственно потому, что то был один из немногих салонов, до
посещенья которой снисходила моя нелюдимость. Ирис помогала
приготовлять бутерброды. Я покуривал трубку и наблюдал
застольные повадки двух крупных романистов и трех мелких,
одного крупного поэта и пяти помельче, обоих полов, а также
одного крупного критика (Демиана Базилевского) и пяти
маленьких, в их числе "Простакова-Скотинина", прозванного так
его архисупостатом Христофором Боярским.
Крупного поэта, Бориса Морозова, спросили, как прошел его
вечер в Берлине, и он сказал: "Ничево", и затем рассказал
смешную, но не запомнившуюся историю про нового председателя
Союза русских писателей-эмигрантов Германии. Дама, сидевшая
рядом со мной, сообщила, что она без ума от вероломного
разговора между Пешкой и Королевой, насчет мужа, неужели они
взаправду выбросят бедного шахматиста из окна? Я отвечал, что
взаправду, но не в ближайшем выпуске и впустую: он будет вечно
жить в сыгранных им партиях и во множестве восклицательных
знаков будущих аннотаторов. Я также слышал - слух у меня под
стать зрению - обрывки общего разговора, например,
пояснительный шепот из-под руки: "Она англичанка" - за пять
стульев от меня.
Все эти мелочи навряд ли стоили б записи, когда бы они не
служили привычным фоном всякой подобной сходки русских
изгнанников, на котором там и сям, среди пересудов и цеховой
болтовни, вспыхивала некая памятка - строчка Тютчева или Блока,
приводимая походя, с привычной любовью, явленная навек
потаенная высота искусства, украшавшего печальные жизни
внезапной каденцией, нисходившей с нездешних небес, сладостью,
славой, полоской радуги, отброшенной на стену хрустальным
пресс-папье, которого мы никак не найдем. Вот чего была лишена
моя Ирис.
Но возвратимся к мелочам: помню, как я попотчевал общество
одним из прочетов, замеченных мной в "переводе" "Тамары".
Предложение "виднелось несколько барок" превратилось в "la vue
etait assez baroque". Выдающийся критик Базилевский, пожилой,
коренастый блондин в измятом коричневом костюме, заколыхался в
утробном весельи, - но радостное выражение вскоре сменилось
подозрительным и недовольным. После чая он въелся в меня,
хрипло настаивая, что я выдумал этот пример оплошного перевода.
Я, помнится, ответил, что в таком случае и он вполне может
оказаться моей выдумкой.
Когда мы не спеша возвращались домой, Ирис пожаловалась,
что никак не научится мутить стакан чаю с одной только ложки
густого малинового варенья. Я сказал, что готов мириться с ее
умышленной отстраненностью, но умоляю перестать объявлять a la
ronde: "Пожалуйста, не стесняйтесь меня, мне нравится слушать
русскую речь". Это уже оскорбление, - все равно, как сказать
автору, что книга его неудобочитаема, но отпечатана
превосходно.
- Я намереваюсь искупить мою вину, - весело ответила Ирис.
- Мне никак не удавалось найти подходящего учителя, - всегда
считала, что только ты и годишься, а ты ведь отказывался меня
учить: то тебе недосуг, то ты устал, то тебе это скучно, то
действует на нервы. Ну вот, я наконец нашла человека, который
говорит сразу на двух языках, твоем и моем, словно оба ему
родные, теперь все сходится одно к одному. Я про Надю Старову
говорю. Собственно, это ее идея.
Надежда Гордоновна Старова была женой лейтенанта Старова,
служившего прежде при Врангеле, а ныне в какой-то конторе
"Белого Креста". Я познакомился с ним недавно, в Лондоне, мы
вместе тащили гроб на похоронах старого графа, чьим незаконным
отпрыском или "усыновленным племянником" (что это такое, не
знаю) он, как поговаривали, являлся. Это был темноглазый,
смуглый мужчина, года на три-четыре старший меня; мне он
показался довольно приятным - на раздумчивый, хмурый манер.
Ранение в голову, полученное в гражданскую войну, наградило его
ужасающим тиком, от которого лицо его через неравные промежутки
вдруг искажалось, как если б невидимая рука сжимала бумажный
пакет. Надежда Старова, тихая, невидная женщина с чемто
неопределимо квакерским в облике, невесть для какой причины,
конечно, медицинской, замечала эти промежутки по часам, сам же
он этих его "фейерверков" не сознавал, если только не видел их
в зеркале. Он обладал мрачноватым чувством юмора, замечательно
красивыми руками и бархатистым голосом.
Теперь-то я сообразил, что тогда, в концерте, Ирис
беседовала как раз с Надеждой Старовой. Не могу точно сказать,
когда начались уроки, или сколько протянула эта прихоть, -
месяц, самое большее два. Происходили они либо у госпожи
Старовой дома, либо в одной из русских чайных, куда повадились
обе женщины. Я держал дома списочек телефонов, дабы Ирис имела
в виду, что я всегда могу выяснить, где она есть, если, скажем,
почувствую, что вот-вот помешаюсь, или захочу, чтобы она
дорогой домой купила жестянку моего любимого табаку "Бурая
Слива". Другое дело, - Ирис не знала, что я бы никогда не
решился вызванивать ее, потому что не окажись ее в названном ею
месте, я пережил бы минуты агонии, для меня непосильной.
Где-то ближе к Рождеству 1929 года она мимоходом сказала
мне, что уроки давным-давно прекратились: госпожа Старова
уехала в Лондон и, по слухам, к мужу возвращаться не
собиралась. Видать, лейтенант, был изрядный повеса.
12.
В один неуловимый миг к концу нашей последней парижской
зимы что-то в наших отношениях стало меняться к лучшему. Волна
новой привязанности, новой близости, новой нежности поднялась и
смела все иллюзии отдаления - размолвки, молчания, подозрения,
ретирады в крепость amour-propre и тому подобное, - все, что
служило препятствием нашей любви и в чем виноват я один. Более
покладистого и веселого товарища я не мог себе и представить.
Нежности и любовные прозвища (основанные в моем случае на
русских лингвисти
...Закладка в соц.сетях