Жанр: Классика
Бледное пламя
... утехам. Как это ни удивительно, будущий
цареубийца уснул в канаве и потому пропустил короткую стычку, во время
которой лихой лотаринжец вышиб кастетом дух из двух нападавших, а третьего
переехал, покалечив его на всю жизнь.
Градус так никогда и не добился настоящего успеха в стекольном деле, к
которому вновь и вновь обращался в промежутках между виноторговлей и
печатаньем прокламаций. Он начал с изготовления "демонов Декарта" — бесенят
из бутылочного стекла, пляшущих в трубочках с метилатом, которыми на Вредной
неделе так бойко торгуют по бульварам. Работал он также плавильщиком и
халявщиком на государственных предприятиях — и, сдается мне, несет
кой-какую ответственность за замечательно безобразные красно-янтарные окна
большого публичного писсуара в буйной, но красочной Каликсгавани, где
гуляют матросы. По его уверениям, это он усилил блеск и трескливость
feuilles-d'alarme{1}, с помощью которых отпугивают птиц огородники и
виноградники. Я расставил заметки, относящиеся до него, в таком порядке,
чтобы самая первая (смотри примечание к строке 17, содержащее
начальный эскиз его предприятий) была бы и самой туманной, а последующие
отвечали различным градациям ясности, достигаемым по мере того, как все
точнее отградуированный Градус приближается к нам в пространстве и времени.
Простенькие рычаги и пружины порождали внутренние движения нашего
механического человека. Мы вправе назвать его пуританином. Одна основная
антипатия, пугающая в ее простоте, владела его скушной душой: он ненавидел
несправедливость и обман. Он ненавидел их союз, — они всегда появлялись
вместе, — с деревянной страстностью, не имевшей слов для своего выражения,
да и не нуждавшейся в них. Подобная нетерпимость заслуживала бы похвалы, не
будь она побочным продуктом его несусветной тупости. Он называл
несправедливостью и обманом все, превосходившее его разумение. Он поклонялся
общим местам и делал это с педантичным апломбом. Общее шло от Бога,
отдельное — от лукавого. Если один человек беден, а другой богат,
совершенно не важно, что разорило одного и обогатило другого, само различие
несправедливо, а бедняк, не порицающий его, столь же дурен, сколь и богач,
его не замечающий. Люди, которые слишком умные, — ученые, писатели,
математики, кристаллографы — ничем не лучше царей и попов: все они владеют
несправедливой долей власти, обманом отнятой у других. Простой и честный
человек должен все время ждать каких-то хитрых подвохов со стороны ближнего
или природы.
Земблянская революция дала Градусу удовлетворение, но породила также и
разочарования. Один совершенно возмутительный случай представляется, задним
числом, весьма многозначительным, ибо принадлежит к тому порядку вещей, с
которым Градусу следовало бы свыкнуться, чего, однако, он так и не сделал.
Особенно блестящий имитатор короля, теннисный ас Джулиус Стейнманн (сын
известного благотворителя) несколько месяцев ускользал от полиции и довел ее
до крайнего остервенения, в совершенстве подражая голосу Карла Возлюбленного
в речах, высмеивающих правительство и передаваемых подпольным радио. Наконец
схваченный, он предстал перед чрезвычайной комиссией, членом которой состоял
и Градус, и был приговорен к смерти. Расстрельщики напортачили, и немного
спустя, доблестного молодого человека обнаружили залечивающим раны в
провинциальной больнице. Когда Градус проведал об этом, с ним приключился
редкий у него припадок гневливости, — не оттого, что сам факт подразумевал
роялистские плутни, но оттого, что чистый, честный, отчетливый ход смерти
нарушился нечистым, нечестным, неотчетливым образом. Ни у кого не спросясь,
он помчался к больнице, вломился, выискал Джулиуса в битком набитой палате и
ухитрился выстрелить дважды, оба раза промазав, пока дюжий санитар отнимал у
него пистолет. Тогда он понесся обратно в штаб и воротился с дюжиной солдат,
однако его пациент исчез.
Такие раны не заживают, — но что мог поделать Градус? Стакнувшиеся
норны вступили в великий заговор против Градуса. С простительной
радостью отмечаешь, что ему подобные никогда не вкушают высших радостей
собственноручной расправы с жертвой. О, разумеется, Градус деловит, умел,
расторопен, часто незаменим. Это Градус промозглым и сереньким утром сметает
ночной сыпучий снежок с лесенки эшафота, но не его длинное и кожистое лицо
увидит в этом мире последним человек, восходящий по лесенке. Это Градус
покупает дешевый фибровый чемодан, который кто-то более удачливый подсунет с
адской машинкой внутри под кровать былого соратника. Никто лучше Градуса не
умеет расставить ловушку посредством лживого объявления, но ухаживать за
богатой вдовой, клюнувшей на приманку, станет другой, другой ее и зарежет.
Когда к столбу на площади привязывают свергнутого тирана, воющего и голого,
и народ по частям умертвляет его, отрезая куски и пожирая их (как я читал
еще молодым в рассказе об одном италийском деспоте, что и обратило меня в
пожизненного вегетарьянца), Градус не участвует в дьявольском причащении: он
указывает нужные инструменты и руководит разделкой.
Так тому и быть надлежит: мир нуждается в Градусе. Но не Градусу
убивать королей. Никогда, никогда не следует Виноградусу испытывать терпение
Господне. Даже во сне не стоит Ленинградусу прицеливаться в человека из
своей гороховой пушечки, потому что как только он сделает это, две
колоссально толстых и неестественно волосатых руки обхватят его сзади и
станут давить, давить, давить.
Строка 171: людей и книг
В черной записной книжке, по счастью оказавшейся со мной, я нашел
несколько наспех набросанных там и сям, вперемешку с разного рода
прельстившими меня изъятиями (сноской из Босуэлловой "Жизни доктора
Джонсона", надписями на деревьях знаменитой Вордсмитской аллеи, цитатой из
блаженного Августина и тому подобным), образчиков высказываний Джона Шейда,
записанных мною с тем, чтобы ссылаться на них при людях, которых могла
заинтересовать или задеть моя дружба с поэтом. Его и мой читатель, надеюсь,
простит мне, если я нарушу размеренный ход настоящего комментария и
предоставлю слово моему блестящему другу.
При упоминании о литературных критиках он сказал: "Я никогда не
благодарил за печатные похвалы, хотя порою испытывал желание прижать к груди
то или иное блестящее воплощение способности к здравому суждению; но я также
ни разу не потрудился высунуться из окошка, чтобы опустошить мой
скорамис над головой какого-нибудь горестного писаки. И к разносу, и
к превознесению я отношусь с одинаковой отрешенностью". Кинбот: "Я полагаю,
вы отвергаете первый как скудоумную болтовню, а второй — как дружеский жест
доброй души?". Шейд: "Вот именно".
В разговоре о возглавляющем чрезмерно раздутую русскую кафедру
профессоре Пнине, который замучил своих сотрудников придирками (по счастью,
профессор Боткин числился по другой кафедре и не состоял в подчинении
у этого гротескного "перфекциониста"): "Как странно, что у русских
интеллигентов напрочь отсутствует чувство юмора, и это при таких
изумительных юмористах, как Гоголь, Достоевский, Чехов, Зощенко или этот их
двуединый гений — Ильф и Петров".
Говоря о пошлости одного нашего дородного знакомца: "Он отдает
заношенным поварским фартуком". Кинбот (со смехом): "Чудесно".
По поводу преподавания Шекспира в колледжах: "Прежде всего, в сторону
идеи и социальный фон, учите первокурсника дрожать в ознобе, учите его
пьянеть от поэзии "Гамлета" или "Лира", читать позвоночником, а не черепом".
Кинбот: "Вам нравятся его замысловатости?". Шейд: "Да, мой дорогой Чарльз, я
катаюсь по ним, как благодарная дворняга по травке, загаженной датским
догом".
Говорили о взаимных влияниях и проникновениях марксизма и фрейдизма, я
сказал: "Из двух ложных доктрин всегда хуже та, которую труднее искоренить".
Шейд: "Нет, Чарли, есть критерий попроще: марксизму нужен диктатор, а
диктатору — тайная полиция, вот тут и наступает конец света; фрейдист же,
даже самый глупый, все-таки может еще опустить на выборах бюллетень, хотя бы
ему и нравилось называть это [улыбаясь] — политическим опылением".
О студенческих работах: "Вообще говоря, я весьма снисходителен [говорил
Шейд]. Но есть мелочи, которых я не прощаю". Кинбот: "К примеру?". Шейд: "К
примеру, когда студент не читает указанной ему книги. Или читает ее, как
идиот. Ищет в ней символов, ну, скажем: "Автор использует броский образ
"зеленой листвы", потому что зеленый цвет символизирует счастье и тоску". Я
имею также привычку катастрофически понижать оценку студента, если он
употребляет слова "простой" и "искренний" в похвалу, например: "Слог Шелли
всегда очень прост и достоен" или "Йейтс всегда искренен". Это очень
распространено, и когда я слышу критика, говорящего об искренности автора, я
понимаю, что либо критик, либо автор — дурак". Кинбот: "Но мне говорили,
что такой подход преподается в школе". Шейд: "Там-то первым делом и нужно
пройтись метлой. Чтобы преподать ребенку тридцать предметов требуются
тридцать специалистов, а не замученная зануда, которая показывает картинку с
рисовым полем и уверяет, что это Китай, потому что ничего не знает ни о
Китае, ни вообще о чем бы то ни было и не способна сказать разницу между
широтой и долготой". Кинбот: "Да, я с вами согласен".
Строка 181: нынче
А именно, 5 июля 1959 года, в 6-е воскресенье после Троицы. Шейд начал
Песнь Вторую "ранним утром" (так помечено в верху карточки No 14). На
протяжении всего дня, отвлекаясь и вновь увлекаясь, он продолжал писание и
добрался до строки 208-й. Почти весь вечер и часть ночи были отданы
тому, что любимые им авторы восемнадцатого столетия именовали "Суетой и
Тщеславием Света". После того, как отбыл (велосипедом) последний гость и
опустошились пепельницы, все окна в доме погасли примерно на два часа, но
затем, часов около 3-х утра, из ванной комнаты наверху я увидел, что поэт
вернулся к столу, в синеватый свет верхнего кабинета, и этот ночной сеанс
довел Песнь до 230-й строки (карточка No 18). Снова наведавшись в
ванную часа через полтора, уже при восходе солнца, я обнаружил, что свет
переместился в спальню и снисходительно усмехнулся, ибо, согласно моим
умозаключениям, всего лишь две ночи прошло с три тысячи девятьсот
девяносто девятого раза, — впрочем, неважно. Несколько минут погодя все
опять погрузилось в плотную тьму, и я вернулся в постель.
В полдень 5 июля в другом полушарии по промытому дождичком термакадаму
аэропорта в Онгаве шел, направляясь к следующему рейсом на Копенгаген
русскому самолету, Градус с французским паспортом в руке, и именно в эту
минуту, ранним утром (по атлантическому береговому времени) Шейд принялся
сочинять или записывать сочиненные в постели начальные строки Песни второй.
Когда почти через двадцать четыре часа он добрался до 230-й строки,
Градус после ночного отдыха на вилле высокопоставленной Тени (нашего консула
в Копенгагене) вошел в сопровождении Тени в магазин готового платья, чтобы
привести свой вид в соответствие с описанием, данным в более поздних
заметках (к строкам 286 и 408). Мигрень нынче снова усилилась.
Что до собственных моих дел, они, боюсь, были крайне
неудовлетворительны со всех точек зрения — с эмоциональной, с творческой и
с общественной. Полоса невезения началась днем раньше, когда я проявил
чрезмерную доброту, предложив моему молодому другу — кандидату на третий
мой пинг-понговый стол, лишенному водительских прав после впечатляющей серии
нарушений дорожных правил, — отвезти его в моем мощном "Кремлере" в
родительское именье — пустяковое дело, каких-нибудь двести миль. Там, среди
ночного разгула, в толпе незнакомых людей — юношей, старцев, перенадушенных
дев, — в стихии шутих, дыма жаровен, жеребячьего флирта, джазовой музыки и
рассветных купаний я утратил всякую связь с глупым мальчишкой, был принужден
танцевать, был принужден петь, участвовать в невообразимых по скуке и
пустоте разговорах с различными родичами дитяти и, наконец, неведомо как
очутился уже на другой гулянке в другом именьи и там после неописуемых
салонных игр, в которых мне едва не отхватили бороду, получил на завтрак
какую-то кутью, после чего отправился с безымянным хозяином, старым и пьяным
болваном в смокинге и жокейских бриджах, осматривать, запинаясь на каждом
шагу, конюшни. Отыскавши машину (в сосновой рощице в стороне от дороги), я
выкинул с водительского сиденья пару сочащихся купальных трусов и девичью
серебристую туфельку. За ночь тормоза пообмякли и вскоре, на пустынной
дороге, у меня вышел бензин. Куранты Вордсмитского колледжа отбивали шесть,
когда я достиг Аркадии, клянясь себе никогда больше не попадаться подобным
образом и невинно предвкушая тихий утешительный вечер с моим поэтом. И
только увидев на кресле в прихожей обвязанную лентами плоскую картонку, я
сообразил, что чуть было не пропустил день его рождения.
Какое-то время назад я приметил эту дату на обложке одной из его книг,
поразмыслил над одряхлением его утреннего одеяния, как бы играючи смерил
длины наших рук и купил для него в Вашингтоне совершенно сногсшибательный
шелковый халат, настоящую драконью шкуру, по-восточному яркую, хоть сейчас
на самурая, — его-то и содержала коробка.
Торопливо сбросив одежды и рыча мой любимый гимн, я принял душ. Мой
многоумелый садовник, делая мне массаж (в чем я немало нуждался), сообщил,
что нынче вечером у Шейдов прием "а-ля фуршет", и что ожидается сенатор
Проубел (пряморечивый государственный муж и двоюродный брат Джона, не
сходящий с газетных листов).
Право, ничего так не любит одинокий мужчина, как неожиданных дней
рождения, и полагая, — нет, зная наверняка, — что мой покинутый телефон
вызванивал целый день, я беспечно набрал номер Шейдов и, разумеется, трубку
взяла Сибил.
— Bon soir{1}, Сибил.
— А, Чарльз, привет. Хорошо съездили?
— Да честно говоря--
— Послушайте, я знаю, что вам нужен Джон, но он сейчас отдыхает, а у
меня куча дел. Он вам потом позвонит, ладно?
— Когда потом — вечером?
— Нет, я думаю, завтра. Кто-то звонит у двери. Пока.
Странно. С чего бы стала Сибил прислушиваться к двери, имея под рукой,
кроме горничной и повара, еще двух наймитов в белых мундирах? Ложная
гордость удержала меня от того, что следовало бы сделать — сунуть мой
королевский дар подмышку и невозмутимо отправиться в этот негостеприимный
дом. Как знать, может быть в благодарность мне поднесли бы у задних дверей
рюмку кухонного шерри. Я все надеялся, что случилась ошибка, все ждал, что
Шейд позвонит. То было горькое ожидание и единственное, чем наградила меня
выпитая в одиноком бдении у окна бутылка шампанского, — это crapula
[похмельная мигрень].
Из-за шторы, из-за ствола самшита, сквозь золотую вуаль вечера и черные
кружева ночи я следил за их лужайкой, за подъездным путем, за веером света
над дверью крыльца, за самоцветными окнами. Солнце еще не село, когда в
четверть восьмого я заслышал машину первого гостя. О, я увидел их всех. Я
увидел древнего доктора Саттона, белоголового, безупречно овального
господинчика, приехавшего в разболтанном "Форде" со своей долговязой
дочерью, миссис Старр, военной вдовой. Я увидел чету, впоследствии
проясненную мной как мистер Кольт, здешний адвокат, и его жена, — их
неловкий "Кадилляк" наполовину заехал ко мне на дорожку, прежде чем
отретироваться, суматошно мигая всеми огнями. Я увидел всемирно известного
старика-писателя, согбенного бременем славы и собственной плодовитой
посредственности, явившегося из мглы былого, в которой он и Шейд издавали
вместе литературный журнальчик. Я увидел, как укатил в фургончике Фрэнк,
шейдова прислуга за все. Я увидел отставного профессора орнитологии, пешком
подошедшего от шоссе, на котором он беззаконно бросил свою машину. Я увидел
затиснутую в махонький "Пьюлекс", управляемый красивой, как мальчик,
кудлатой ее подружкой, покровительницу искусств, устроившую последнюю
выставку тети Мод. Я увидел, как воротился Фрэнк и привез нью-вайского
антиквара, подслеповатого мистера Каплуна, и его супругу, потрепанную
орлицу. Я увидел, как подъехал на велосипеде аспирант-кореец в обеденном
смокинге, и как пришел пешком президент колледжа в мешковатом костюме. Я
увидел, как, исполняя свой церемонный долг крейсировали среди света и тени,
от окошка к окошку, в которых плавали, как марсиане, мартини с хайболами,
двое юнцов из гостиничной школы, и вдруг уяснил, что хорошо — отлично --
знаю того, который потоньше. И наконец, в половине девятого (когда,
представляю себе, хозяйка уже принялась трещать суставами пальцев, --
имелось у ней такое нетерпеливое обыкновение) длинный, черный, торжественно
сверкающий лимузин — на вид совершенные похоронные дроги — поплыл в ауре
подъездного пути, и пока семенил, чтобы распахнуть дверцу, толстый
чернокожий шофер, я увидел, с жалостью, как вышел из дому мой поэт с белым
цветком в петлице и с улыбкой привета на подцвеченном алкоголем лице.
На следующее утро, едва завидев, что Сибил укатила за Руби, их
горничной, ночующей на стороне, я перешел проулок, неся изящно и укоризненно
обернутую коробку. На земле перед гаражом на глаза мне попался
buchmann, стопка библиотечных книг, очевидно забытая здесь Сибил. Я
склонился над ней, придавленный любопытством: в основном они принадлежали
перу мистера Фолкнера; в ту же минуту Сибил возвратилась, покрышки
захрустели гравием у меня за спиной. Я добавил к книгам подарок и водрузил
всю охапку на колени Сибил. Очень мило с моей стороны, — но что за коробка?
Просто подарок для Джона. Подарок? Что ж, разве вчера не был день его
рождения? Да, но в конце концов, день рождения — это ведь не более, как
условность, верно? Условность или не условность, но то был также и мой
день рождения — с малой разницей в шестнадцать лет. Вот так так!
Поздравляю. А как прошел прием? Ну, вы же знаете, каковы они, эти приемы
(тут я полез в карман еще за одной книгой, — за книгой, которой она не
ждала). Да, и каковы же они? Ах, ну, просто приходят люди, которых знаешь
всю жизнь и просто обязан пригласить, скажем, Бен Каплун или Дик Кольт, с
которыми мы учились в школе, этот вашингтонский кузен и тот, чьи романы вы с
Джоном считаете таким пустозвонством. Мы не позвали вас, зная, как скучны
вам такие затеи. Этого я и ждал.
— К слову, о романах, — сказал я, — помните, мы однажды пришли к
заключению, вы, ваш муж и я, что шероховатый шедевр Пруста — это громадная
и омерзительная волшебная сказка, навеянный спаржей сон, совершенно не
связанный со сколько-нибудь возможными людьми какой бы то ни было
исторической Франции, сексуальный бурлеск, колоссальный фарс со словарем и
поэзией гения, но и не более того, с невозможно грубыми хозяевами, прошу
вас, позвольте мне договорить, и с еще более грубыми гостями, с достоевскими
сварами и толстовскими тонкостями снобизма, повторенными и растянутыми до
невыносимой длины, с восхитительными морскими видами и тающими аллеями, о,
нет, не перебивайте меня, с игрою света и тени, способной поспорить с тою,
что творят величайшие из английских поэтов, с флорой метафор, которую --
Кокто, если не ошибаюсь, — определил как "мираж висячего сада", и, я
еще не закончил, с нелепым, на резинках и проволочках романом между
блондинистым молодым подлецом (выдуманным Марселем) и неправодподобной
jeunne fille{1}, обладательницей накладного бюста, толстой, как у Вронского (и
у Левина), шеи и купидоновых ягодиц вместо щек, но — и разрешите мне на
этом приятно закруглиться — мы ошибались, Сибил, мы ошибались, отрицая за
нашим beaux tйnйbreux{2} способность наполнить книгу "человеческим Строка 182: свиристель ... цикада
Снова с нами птица из строк 1-4 и 131. Она еще раз
появится в последней строке поэмы, и другая цикада, сбросив свою оболочку,
ликующе запоет в строках 236-244.
Строка 189: Староувер Блю
Смотри примечание к строке 626. Все это смахивает на игру в
королевского гуська, только играют в нее не фишками, а самолетиками
из раскрашенной жести: нужно признать, игра довольно бессмысленная
(переходим в клетку 209).
Строка 209: градус распада
Пространство-время само по себе есть распад. Градус летит на запад, он
достиг иссиня-серого Копенгагена (смотри примечание к строке 181).
Послезавтра (7 июля) он убудет в Париж. Он пронесся сквозь этот стих и
пропал, — чтобы со временем вновь испачкать наши страницы.
Строки 213-214: Вот силлогизм
Годится разве мальчику в утешение. С течением жизни мы понимаем, что
мы-то и есть эти "другие".
Строка 230: домовой
Бывшая секретарша Шейда, Джейн Прово, которую я недавно разыскал в
Чикаго, рассказала мне о Гэзель гораздо больше, чем ее отец; он взял за
правило никогда не говорить о покойной дочери, а так как я не предвидел
нынешних моих изыскательских и комментаторских занятий, то и не понуждал его
отвести душу, поведав мне обо всем. И то сказать, в этой Песни он отвел ее в
значительной мере, портрет Гэзель получился ясным и полным, быть может,
несколько слишком полным — в рассуждении архитектоники, — ибо читатель не
может не чувствовать, что портрет этот ширится и разрабатывается в ущерб
иным, более содержательным и редким материям, которые он вытесняет. Что ж,
комментатор не вправе уклоняться от принятых им на себя обязательств,
сколько бы скучными ни были сведения, кои ему надлежит собрать и
представить. Отсюда и настоящее примечание.
По-видимому, в начале 1950-го года, задолго до событий в сарае (смотри
примечание к строке 345), шестнадцатилетняя Гэзель оказалась
вовлеченной в некоторые пугающие "психокинетические" проявления,
продлившиеся около месяца. Поначалу, как можно понять, "домовой" намеревался
списать творимые им безобразия на тетушку Мод, только-только скончавшуюся,
— первым объектом его упражнений стала корзинка, в которой она одно время
держала своего полупарализованного скай-терьера (у нас эту породу называют
"плакучая ива"). Сибил усыпила животное вскоре после помещения его хозяйки в
больницу — к немалой ярости Гэзель, бывшей вне себя от горя. Как-то поутру
корзинка выскочила из "так и не обжитого" святилища (смотри строки
91-98) и пустилась в путь по коридору мимо открытой двери кабинета, в
котором работал Шейд; он видел, как она шуркнула, расплескивая скудное ее
содержимое: ветхую попонку, каучуковую кость и выцветшую пятнами подстилку.
Назавтра местом действия стала столовая, где одно из полотен тети Мод
("Кипарис и летучая мышь") оказалось повернутым к стенке. Последовали и
другие происшествия, например, короткие полеты, выполняемые ее эскизной
тетрадью (смотри примечание к строке 92), и натурально, разные стуки
(особливо в святилище), пробуждавшие Гэзель от ее несомненно мирного сна в
смежной спальне. Вскоре, однако, домовой исчерпал идеи, связанные с тетей
Мод, и стал, так сказать, более эклектичным. Все незатейливые передвижения,
коими ограничиваются предметы в такого рода случаях, были проделаны и в
этом. Рушились кухонные кастрюли, в рефриджераторе отыскался (возможно,
раньше положенного ему срока) снежок, по дому то тут, то там, сами собой
вспыхивали лампы, стулья брели вперевалку, сбиваясь в непроходимой кладовке,
на полу обнаруживались загадочные обрывки веревок, топотали ночами по
лестницам невидимые гуляки, и как-то раз, зимним утром, Шейд, поднявшись и
глянув в окно на погоду, увидел кабинетный столик, на котором он держал
раскрытого на букве "M" библеобразного "Уэбстера", в ошеломлении стоящим
снаружи, прямо в снегу (это впечатление могло подсознательно участвовать в
создании строк 5-12).
Я представляю себе чувство странной неуверенности, которое испытывали
Шейды или, по малой мере, Джон Шейд, — как если бы части повседневного,
плавно катящего мира поотвинтились, и вы обнаружили вдруг, что одна из ваших
покрышек едет с вами рядом, или рулевое колесо осталось у вас в руках. Мой
бедный друг поневоле вспоминал драматические припадки своего отрочества и
гадал, — не новая ли это генетическая вариация той же темы, продолженной
деторождением. Старания утаить от соседей ужасные и унизительные явления
были не последней его заботой. Он испытывал страх и терзался жалостью. И
хоть им так и не удалось схватить за руку их рыхлую, хилую, неуклюжую и
серьезную девушку, скорее заинтересованную, нежели напуганную, ни он, ни
Сибил ни разу не усомнились, что каким-то непонятным образом именно она
является опосредующей силой бесчинств, которые родители ее считали (тут я
цитирую Джейн П.) "внешней вытяжкой или выделением безумия". В этой связи
они мало что могли предпринять, — отчасти потому, что не очень доверяли
современной шаманской психотерапии, но более из страха перед Гэзель и из
боязни ее обидеть. Впрочем, они тайком побеседовали со старомодным и ученым
доктором Саттоном, и беседа укрепила их дух. Они подумывали о переезде в
другой дом или, говоря т
...Закладка в соц.сетях