Мое знакомство с Домной Платоновной началось по пустому поводу. Жил я
как-то на квартире у одной полковницы, которая говорила на шести
европейских языках, не считая польского, на который она сбивалась со
всякого. Домна Платоновна знала ужасно много таких полковниц в Петербурге
и почти для всех их обделывала самые разнообразные делишки: сердечные,
карманные и совокупно карманно-сердечные и сердечно-карманные. Моя
полковница была, впрочем, действительно дама образованная, знала свет,
держала себя как нельзя приличнее, умела представить, что уважает в людях
их прямые человеческие достоинства, много читала, приходила в неподдельный
восторг" от поэтов и любила декламировать из "Марии" Мальчевского:
Bo na tym swiecie smierc wszystko zmiecie,
Robak sie legnie i w bujnym kwiecie
[Потому что на этом свете смерть все уничтожит,
И в пышном цветке гнездится червяк (пер.авт.)].
Я видел Домну Платоновну первый раз у своей полковницы. Дело было
вечером; я сидел и пил чай, а полковница декламировала мне:
Bo na tym swiecie smierc wszystko zmiecie,
Robak sie legnie i w bujnym kwiecie.
Домна Платоновна вошла, помолилась богу, у самых дверей поклонилась на
все стороны (хотя, кроме нас двух, в комнате никого и не было), положила
на стол свой саквояж и сказала:
- Ну вот, мир вам, и я к вам!
В этот раз на Домне Платоновне был шелковый коричневый капот,
воротничок с язычками, голубая французская шаль и серизовая гроденаплевая
повязочка, словом весь ее мундир, в котором читатели и имеют представлять
ее теперь своему художественному воображению.
Полковница моя очень ей обрадовалась и в то же время при появлении ее
будто немножко покраснела, но приветствовала Домну Платоновну дружески,
хотя и с немалым тактом.
- Что это вас давно не видно было, Домна Платоновна? - спрашивала ее
полковница.
- Все, матушка, дела, - отвечала, усаживаясь и осматривая меня, Домна
Платоновна.
- Какие у вас дела!
- Да ведь вот тебе, да другой такой-то, да третьей, всем вам кортит
(*5), всем и угодить надо; вот тебе и дела.
- Ну, а то дело, о котором ты меня просила-то, помнишь... - начала
Домна Платоновна, хлебнув чайку. - Была я намедни... и говорила...
Я встал проститься и ушел.
Только всего и встречи моей было с Домной Платоновной. Кажется,
знакомству бы с этого завязаться весьма трудно, а оно, однако, завязалось.
Сижу я раз после этого случая дома, а кто-то стук-стук-стук в двери.
- Войдите, - отвечаю, не оборачиваясь.
Слышу, что-то широкое вползло и ворочается. Оглянулся - Домна
Платоновна.
- Где ж, - говорит, - милостивый государь, у тебя здесь образ висит?
- Вон, - говорю, - в угле, над шторой.
- Польский образ или наш, христианский? - опять спрашивает, приподнимая
потихоньку руку.
- Образ, - отвечаю, - кажется, русский.
Домна Платоновна покрыла глаза горсточкой, долго всматривалась в образ
и наконец махнула рукою - дескать: "все равно!" - и помолилась.
- А узелочек мой, - говорит, - где можно положить? - и оглядывается.
- Положите, - говорю, - где вам понравится.
- Вот тут-то, - отвечает, - на диване его пока положу.
Положила саквояж на диван и сама села.
"Милый гость, - думаю себе, - бесцеремонливый".
- Этакие нынче образки маленькие, - начала Домна Платоновна, - в моду
пошли, что ничего и не рассмотришь. Во всех это у аристократов все
маленькие образки. Как это нехорошо.
- Чем же это вам так не нравится?
- Да как же: ведь это, значит, они бога прячут, чтоб совсем и не найти
его.
Я промолчал.
- Да право, - продолжала Домна Платоновна, - образ должен быть в свою
меру.
- Какая же, - говорю, - мера, Домна Платоновна, на образ установлена? -
и сам, знаете, вдруг стал чувствовать себя с ней как со старой знакомой.
- А как же! - возговорила Домна Платоновна, - посмотри-ка ты, милый
друг, у купцов: у них всегда образ в своем виде, ланпад и сияние... все
это как должно. А это значит, господа сами от бога бежат, и бог от них
далече. Вот нынче на святой была я у одной генеральши... и при мне
камердинер ее входит и докладывает, что священники, говорит, пришли.
"Отказать", - говорит.
"Зачем, - говорю ей, - не отказывайте - грех".
"Не люблю, - говорит, - я попов".
Ну что ж, ее, разумеется, воля; пожалуй себе отказывай, только ведь ты
не любить посланного; а тебя и пославший любить не будет.
- Вон, - говорю, - какая вы. Домна Платоновна, рассудительная!
- А нельзя, - отвечает, - мой друг, нынче без рассуждения. Что ты
сколько за эту комнату платишь?
- Двадцать пять рублей.
- Дорого.
- Да и мне кажется дорого.
- Да что ж, - говорит, - не переедешь?
- Так, - говорю, - возиться не хочется.
- Хозяйка хороша.
- Нет, полноте, - говорю, - что вы там с хозяйкой.
- Ц-ты! Говори-ка, брат, кому-нибудь другому, да не мне; я знаю, какие
все вы, шельмы.
"Ничего, - думаю, - отлично ты, гостья дорогая, выражаешься".
- Они, впрочем, полячки-то эти, ловкие тоже, - продолжала, зевнув и
крестя рот, Домна Платоновна, - они это с рассуждением делают.
- Напрасно, - говорю, - вы Домна Платоновна, так о Моей хозяйке
думаете: она женщина честная.
- Да тут, друг милый, и бесчестия ей никакого нет; она человек молодой.
- Речи ваши, - говорю, - Домна Платоновна, умные и справедливые, но
только я-то тут ни при чем.
- Ну, был ни при чем, стал городничОм; знаю уж я эти петербургские
обстоятельства, и мне толковать про них нечего.
"И вправду, - думаю, - тебя, матушка, не разуверишь".
- А ты ей помогай - плати, мол, за квартиру-то, - говорила Домна
Платоновна, пригинаясь ко мне и ударяя меня слегка по плечу.
- Да как же, - говорю - не платить?
- А так - знаешь, ваш брат, как осетит нашу сестру, так и норовит
сейчас все на ее счет...
- Полноте, что это вы! - останавливаю Домну Платоновну.
- Да, дружок, наша-то сестра, особенно русская, в любви-то куда ведь
она глупа; "на, мой сокол, тебе", готова и мясо с костей срезать да
отдать; а ваш брат шаматон этим и пользуется.
- Да полноте вы, Домна Платоновна, какой я ей любовник.
- Нет, а ты ее жалей. Ведь если так-то посудить, ведь жалка, ей-богу
же, друг мой, жалка наша сестра! Нашу сестру уж как бы надо было бить да
драть, чтоб она от вас, поганцев, подальше береглась. И что это такое,
скажи ты, за мудрено сотворено, что мир весь этими соглядатаями, мужчинами
преисполнен!.. На что они? А опять посмотришь, и без них все будто как
скучно; как будто под иную пору словно тебе и недостает чего. Черта в
стуле, вот чего недостает! - рассердилась Домна Платоновна, плюнула и
продолжала: - Я вон так-то раз прихожу к полковнице Домуховской... не
знавал ты ее?
- Нет, - говорю, - не знавал.
- Красавица.
- Не знаю.
- Из полячек.
- Так что ж, - говорю, - разве я всех полячек по Петербургу знаю?
- Да она не из самых настоящих полячек, а крещеная - нашей веры!
- Ну, вот и знай ее, какая такая есть госпожа Домуховская не из самых
полячек, а нашей веры. Не знаю, - говорю, - Домна Платоновна; решительно
не знаю.
- Муж у нее доктор.
- А она полковница?
- А тебе это в диковину, что ль?
- Ну-с, ничего, - говорю, - что же дальше?
- Так она с мужем-то с своим, понимаешь, попштыкалась.
- Как это попштыкалась?
- Ну, будто не знаешь, как, значит, в чем-нибудь не уговорились, да
сейчас пшик-пшик, да и в разные стороны. Так и сделала эта Леканидка.
"Очень, - говорит, - Домна Платоновна, он у меня нравен".
Я слушаю да головой качаю.
"Капризов, - говорит, - я его сносить не могу; нервы мои, - говорит, -
не выносят".
Я опять головой качаю. "Что это, - думаю, - у них нервы за стервы, и
отчего у нас этих нервов нет?"
Прошло этак с месяц, смотрю, смотрю - моя барыня квартиру сняла:
"Жильцов, - говорит, - буду пущать".
"Ну что ж, - думаю, - надоело играть косточкой, покатай желвачок; не
умела жить за мужней головой, так поживи за своей: пригонит нужа и к
поганой луже, да еще будешь пить да похваливать".
Прихожу к ней опять через месяц, гляжу - жилец у нее есть, такой из
себя мужчина видный, ну только худой и этак немножко осповат.
"Ах, - говорит, - Домна Платоновна, какого мне бог жильца послал -
деликатный, образованный и добрый такой, всеми моими делами занимается".
"Ну, деликатиться-то, мол, они нынче все уж, матушка, выучились, а
когда во все твои дела уж он взошел, так и на что ж того и законней?"
Я это смеюсь, а она, смотрю, пых-пых, да и спламенела.
Ну, мой суд такой, что всяк себе как знает, а что если только добрый
человек, так и умные люди не осудят и бог простит. Заходила я потом еще
раза два, все застаю: сидит она у себя в каморке да плачет.
"Что так, - говорю, - мать, что рано соленой водой умываться стала?"
"Ах, - говорит, - Домна Платоновна, горе мое такое", - да и замолчала.
"Что, мол, - говорю, - такое за горе? Иль живую рыбку съела?"
"Нет, - говорит, - ничего такого, слава богу, нет".
"Ну, а нет, - говорю, - так все другое пустяки".
"Денег у меня ни грошика нет".
"Ну, это, - думаю, - уж действительно дрянь дело; но знаю я, что
человека в такое время не надо печалить".
"Денег, - говорю, - нет - перед деньгами. А жильцы ж твои?" -
спрашиваю.
"Один, - говорит, - заплатил, а то пустые две комнаты".
"Вот уж эта мерзость запустения, - говорю, - в вашем деле всего хуже.
Ну, а дружок-то твой?" Так уж, знаешь, без церемонии это ее спрашиваю.
Молчит, плачет. Жаль мне ее стало: слабая, вижу, неразумная женщина.
"Что ж, - говорю, - если он наглец какой, так и вон его".
Плачет на эти слова, ажно платок мокрый за кончики зубами щипет.
"Плакать, - говорю, - тебе нечего и убиваться из-за них, из-за
поганцев, тоже не стоит, а что отказала ему, да только всего и разговора,
и найдем себе такого, что и любовь будет и помощь; не будешь так-то зубами
щелкать да убиваться". А она руками замахала: "Не надо! не надо! не надо!"
- да сама кинулась в постель головой, в подушки, и надрывается, ажно как
спинка в платье не лопнет. У меня на то время был один тоже знакомый купец
(отец у него по Суровской линии свой магазин имеет), и просил он меня
очень: "Познакомь, - говорит, - ты меня, Домна Платоновна, с какой-нибудь
барышней, или хоть и с дамой, но только чтоб очень образованная была.
Терпеть, - говорит, - не могу необразованных". И поверить можно, потому и
отец у них, и все мужчины в семье все как есть на дурах женаты, и у
этого-то тоже жена дурища - все, когда ни приди, сидит да печатаные
пряники ест.
"На что, - думаю, - было бы лучше желать и требовать, как эту Леканиду
суютить с ним". Но, вижу, еще глупа - я и оставила ее: пусть дойдет на
солнце!
Месяца два я у нее не была. Хоть и жаль было мне ее, но что, думала
себе, когда своего разума нет и сам человек ничем кругом себя ограничить
не понимает, так уж ему не поможешь.
Но о спажинках (*6) была я в их доме; кружевцов немного продала, и
вдруг мне что-то кофию захотелось, и страсть как захотелось. Дай, думаю,
зайду к Домуховской, к Леканиде Петровне, напьюсь у нее кофию. Иду это по
черной лестнице, отворяю дверь на кухню - никого нет. Ишь, говорю, как
живут откровенно - бери что хочешь, потому и самовар и кастрюли, все,
вижу, на полках стоит.
Да только что этак-то подумала, иду по коридору и слышу, что-то
хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Ах ты боже мой! что это? - думаю. Скажите
пожалуйста, что это такое? Отворяю дверь в ее комнату, а он, этот
приятель-то ее добрый - из актеров он был, и даже немаловажный актер -
артист назывался; ну-с, держит он, сударь, ее одною рукою за руку, а в
другой нагайка.
"Варвар! варвар! - закричала я на него, - что ты это, варвар, над
женщиной делаешь!" - да сама-то, знаешь, промеж них, саквояжем-то своим
накрываюсь, да промеж них-то. Вот ведь что вы, злодеи, над нашей сестрой
делаете!
Я молчал.
- Ну, тут-то я их разняла, не стал он ее при мне больше наказывать, а
она еще было и отговаривается.
"Это, - говорит, - вы не думайте, Домна Платоновна; это он шутил".
"Ладно, - говорю, - матушка; бочка-то, гляди, в платье от его шутилки
не потрескались ли". Однако жили опять; все он у нее стоял на квартире,
только ничего ей, мошенник, ни грошика не платил.
- Тем и кончилось?
- Ну, нет; через несколько времени пошел у них опять карамболь (*7),
пошел он ее опять что день трепать, а тут она какую-то жиличку еще к себе,
приезжую барыньку из купчих, приняла. Чай, ведь сам знаешь, наши купчихи,
как из дому вырвутся, на это дело препростые... Ну он ко всему же к
прежнему да еще почал с этой жиличкой амуриться - пошло у них теперь
такое, что я даже и ходить перестала.
"Бог с вами совсем! живите, - думаю, - как хотите".
Только тринадцатого сентября, под самое воздвиженье честнаго и
животворящего креста, пошла я к Знаменью, ко всенощной. Отстояла
всенощную, выхожу и в самом притворе на паперти, гляжу - эта самая
Леканида Петровна. Жалкая такая, бурнусишко старенький, стоит на
коленочках в уголочке и плачет. Опять меня взяла на нее жалость.
"Здравствуй, - говорю, - Леканида Петровна!"
"Ах, душечка, - говорит, - моя, Домна Платоновна, такая-сякая
немазаная! Сам бог, - говорит, - мне вас послал", - а сама так вот ручьями
слез горьких и заливается.
"Ну, - я говорю, - бог, матушка, меня не посылал, потому что бог
ангелов бесплотных посылает, а я человек в свою меру грешный; но ты
все-таки не плачь, а пойдем куда-нибудь под насесть сядем, расскажи мне
свое горе; может, чем-нибудь надумаемся и поможем".
Пошли.
"Что варвар твой, что ли, опять над тобой что сделал?" - спрашиваю ее.
"Никого, - говорит, - никакого варвара у меня нет".
"Да куда же это ты идешь?" - говорю, потому квартира ее была в
Шестилавочной, а она, смотрю, на Грязную заворачивает.
Слово по слову, и раскрылось тут все дело, что квартиры уж у нее нет:
мебелишку, какая была у нее, хозяин за долг забрал; дружок ее пропал - да
и хорошо сделал, - а живет она в каморочке, у Авдотьи Ивановны Дислен.
Такая эта подлая Авдотья Ивановна, даром что майорская она дочь и
дворянством своим величается, ну, а преподлая-подлая. Чуть я за нее, за
негодяйку, один раз в квартал не попала по своей простоте по дурацкой.
"Ну, только, - говорю я Леканиде Петровне, - я эту Дисленьшу, мой друг,
очень знаю - это первая мошенница".
"Что ж, - говорит, - делать! Голубочка Домна Платоновна, что же
делать?"
Ручонки-то, гляжу, свои ломит, ломит, инда даже смотреть жалко, как она
их коверкает.
"Зайдите, - говорит, - ко мне".
"Нет, - говорю, - душечка, мне тебя хоша и очень жаль, но я к тебе в
Дисленьшину квартиру не пойду - я за нее, за бездельницу, и так один раз
чуть в квартал не попала, а лучше, если есть твое желание со мной
поговорить, ты сама ко мне зайди".
Пришла она ко мне: я ее напоила чайком, обогрела, почавкали с нею, что
бог послал на ужин, и спать ее с собой уложила. Довольно с тебя этого?
Я кивнул утвердительно головою.
- Ночью-то что я еще через нее страху имела! Лежит-лежит она, да вдруг
вскочит, сядет на постели, бьет себя в грудь. "Голубочка, - говорит, -
моя, Домна Платоновна! Что мне с собой делать?"
Какой час, уж вижу, поздний. "Полно, - говорю, - себе убиваться, - спи.
Завтра подумаем".
"Ах, - говорит, - не спится мне, не спится мне. Домна Платоновна".
Ну, а мне спать смерть как хочется, потому у меня сон необыкновенно
какой крепкий.
Проспала я этак до своего часу и прокинулась. Я прокинулась, а она,
гляжу, в одной рубашоночке сидит на стуле, ножонки под себя подобрала и
папироску курит. Такая беленькая, хорошенькая да нежненькая - точно вот
пух в атласе.
"Умеешь, - спрашиваю, - самоварчик поставить?"
"Пойду, - говорит, - попробую".
Надела на себя юбчонку бумазейную и пошла в кухоньку. А мне таки тут
что-то смерть не хотелось вставать. Приносит она самоваришко, сели мы чай
пить, она и говорит: "Что, - говорит, - я, Домна Платоновна, надумалась?"
"Не знаю, - говорю, - душечка, чужую думку своей не раздумаешь".
"Поеду я, - говорит, - к мужу".
"На что, мол, лучше этого, как честной женой быть, когда б, -
спрашиваю, - только он тебя принял?"
"Он, - говорит, - у меня добрый; я теперь вижу, что он всех добрей".
"Добрый-то, - отвечаю ей, - это хорошо, что он добрый; а скажи-ка ты
мне, давно ты его покинула-то?"
"А уж скоро, - говорит, - Домна Платоновна, как с год будет".
"Да вот, мол, видишь ты, с год уж тому прошло. Это тоже, - говорю, -
дамочка, время не малое".
"А что же, - спрашивает, - такое, Домна Платоновна, вы в этом
полагаете?"
"Да то, - говорю, - полагаю, что не завелась ли там на твое место тоже
какая-нибудь пирожная мастерица, горшечная пагубница".
"Я, - отвечает, - об этом, Домна Платоновна, и не подумала".
"То-то, мол, мать моя, и есть, что "_не подумала_". И все-то вот вы
так-то об этом не думаете!.. А надо думать. Когда б ты подумала-то да
рассудила, так, может быть, и много б чего с тобой не было".
Она таки тут ух как засмутилась! Заскребло, вижу, ее за сердчишко-то;
губенки свои этак кусает, да и произносит таково тихонечко: "Он, -
говорит, - мне кажется, совсем не такой был".
"Ах вы, - подумала я себе, - звери вы этакие капустные! Сами козами в
горах так и прыгают, а муж хоть и им негож, так и другой не трожь". Не
поверишь ты, как мне это всякий раз на них досадно бывает. "Прости-ка ты
меня, матушка, - сказала я ей тут-то, - а только речь твоя эта, на мой
згад, ни к чему даже не пристала. Что же, - говорю, - он, твой муж, за
такой за особенный, что ты говоришь: _не такой он_? Ни в жизнь мою никогда
я этому не поверю. Все, я думаю, и он такой же самый, как и все: костяной
да жильный. А ты бы, - говорю, - лучше бы вот так об этом сообразила, что
ты, женщиной бымши, себя не очень-то строго соблюла, а ему, - говорю, -
ничего это и в суд не поставится", - потому что ведь и в самом-то деле,
хоть и ты сам, ангел мой, сообрази: мужчина что сокол: он схватил,
встрепенулся, отряхнулся, да и опять лети, куда око глянет; а нашей сестре
вся и дорога, что от печи до порога. Наша сестра вашему брату все равно
что дураку волынка: поиграл да и кинул. Согласен ли ты с этой
справедливостью?
Ничего не возражаю.
А Домна Платоновна, спасибо ей, не дождавшись, моего ответа,
продолжает:
- Ну-с, вот и эта, милостивая моя государыня, наша Леканида Петровна,
после таких моих слов и говорит: "Я, - говорит, - Домна Платоновна, ничего
от мужа не скрою, во всем сама повинюсь и признаюсь: пусть он хоть голову
мою снимет".
"Ну, это, - отвечаю, - опять тоже, по-моему, не дело, потому что мало
ли какой грех был, но на что про то мужу сказывать. Что было, то прошло, а
слушать ему про это за большое удовольствие не будет. А ты скрепись и виду
не покажи".
"Ах, нет! - говорит, - ах, нет, я лгать не хочу".
"Мало, - говорю, - чего не хочешь! Сказывается: грех воровать, да
нельзя миновать".
"Нет, нет, нет, я не хочу, не хочу! Это грех обманывать".
Зарядила свое, да и баста.
"Я, - говорит, - прежде все опишу, и если он простит - получу ответ,
тогда и поеду".
"Ну, делай, мол, как знаешь; тебя, видно, милая, не научишь. Дивлюсь
только, - говорю, - одному, что какой это из вас такой новый завод пошел,
что на грех идете, вы тогда с мужьями не спрашиваетесь, а промолчать,
прости господи, о пакостях о своих - греха боитесь. Гляди, - говорю, -
бабочка, не кусать бы тебе локтя!"
Так-таки оно все на мое вышло. Написала она письмо, в котором, уж бог
ее знает, все объяснила, должно быть, - ответа нет. Придет, плачет-плачет
- ответа нет.
"Поеду, - говорит, - сама; слугою у него буду".
Опять я подумала - и это одобряю. Она, думаю, хорошенькая, пусть хоть
попервоначалу какое время и погневается, а как она на глазах будет, авось
опять дух, во тьме приходящий, спутает; может, и забудется. Ночная
кукушка, знаешь, дневную всегда перекукует.
"Ступай, - говорю, - все ж муж, не полюбовник, все скорей смилуется".
"А где б, - говорит, - мне, Домна Платоновна, денег на дорогу достать?"
"А своих-то, - спрашиваю, - аль уж ничего нет?"
"Ни грошика, - говорит, - нет; я уж и Дисленьше должна".
"Ну, матушка, денег доставать здесь остро".
"Взгляните, - говорит, - на мои слезы".
"Что ж, - говорю, - дружок, слезы? - слезы слезами, и мне даже самой
очень тебя жаль, да только Москва слезам не верит, говорит пословица. Под
них денег не дадут".
Она плачет, я это тоже с нею сижу, да так промеж себя и разговариваем,
а в комнату ко мне шасть вдруг этот полковник... как его зовут-то?
- Да ну, бог там с ним, как его зовут!
- Уланский, или как их это называются-то они? - инженер?
- Да бог с ним, Домна Платоновна.
- Ласточкин он, кажется, будет по фамилии, или как не Ласточкин? Так
как-то птичья фамилия и не то с "люди", не то с "како" начинается...
- Ах, да оставьте вы его фамилию в покое.
- Я этак-то вот много кого: по местам сейчас тебе найду, а уж фамилию
не припомню. Ну, только входит этот полковник; начинает это со мною
шутить, да на ушко и спрашивает:
"Что, - говорит, - это за барышня такая?"
Она совсем барыня, ну, а он ее барышней назвал: очень она еще моложава
была на вид.
Я ему отвечаю, кто она такая.
"Из провинции?" - спрашивает.
"Это, - говорю, - вы угадали - из провинции".
А он это - не то как какой ветреник или повеса - известно, человек уж в
таком чине - любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не
забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам,
сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на
голове волос больше, чем у них правил.
- Ну-с, Домна Платоновна?
"Ну, сделай, - говорит, - милость, Домна Панталоновна", - у них это, у
полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а
_Панталоновна_. - "Ну-с, - говорит, - Домна Панталоновна, ничего, -
говорит, - для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в
порядке".
Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак,
понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно".
"Невозможно?" - говорит.
"Этого, - говорю, - я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому
это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя
попробую".
А он сейчас мне: "Нечего, - говорит, - тут, Панталониха, словами
разговаривать; вот, - говорит, - тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей
передай".
- И вы их, - спрашиваю, - передали?
- А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай.
Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею
никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей
такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю:
"Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в
свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: "Ты, - говорю, -
Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах
поговорили, а оне, - говорю, - и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу.
Она: "Кто это? как это? откуда?" - "Бог, - я говорю, - тебе послал", -
говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, - сказываю, - за
одно твое внимание тебе посылает... Прибирай, - говорю, - скорей эти
деньги!"
А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины.
С радости или с горя - никак не разберу, с чего эти слезы.
"Прибери, - говорю, - деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я
тут покопаюсь..." Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг
прекрасно устроила?
Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее
не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе
желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся
благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, - страх не за себя, а
за эту же несчастную Леканиду.
- Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала,
- говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем
лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. - А она, мерзавка
этакая! - восклицает Домна Платоновна, - она с этим самым словом - мах,
безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет,
значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла.
Гляжу вокруг себя - вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый,
старенький платчишко, - забыла. "Ну, постой же, - думаю, - ты, дрянь
этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то
через два, вернулась это я к себе домой, смотрю - и она жалует. Я, хоть
сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца
долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.
"Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна".
"Здравствуй, - говорю, - матушка! За платочком, что ля, пришла? - вон
твой платок".
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, извините меня, так тогда
испугалась".
"Да, - говорю ей, - покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за
расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать".
"В перепуге, - говорит, - я была, Домна Платоновна, простите,
пожалуйста".
"Мне, - отвечаю, - тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у
меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие
здесь поднимать. Тут, - говорю, - и жильцы благородные живут, да и хозяин,
- говорю, - процентщик - к нему что минута народ идет, так он тоже этих
визгов-то не захочет у себя слышать".
"Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение".
"Что ж ты, - говорю, - такая за особенная, что этак очень тебя
предложение это оскорбило? Предложить, - говорю, - всякому это вольно, так
как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то,
стало быть, тебе во все горло нечего было".
Простить просит.
Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку палила.
"Я к вам, - говорит, - Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег
заработать, чтоб к мужу ехать".
"Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила,
теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь
работать".
"Шить, - говорит, - могу; шляпы могу делать".
"Ну, душечка, - отвечаю ей, - ты лучше об этом меня спроси; я эти
петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя
уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и
давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, - говорю, - давно
голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали".
"Так как же, - говорит, - мне быть?" - и опять руки ломает.
"А так, - говорю, - и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, -
говорю, - уж другой бы день к супругу выехала".
И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет!
"Что это, - говорит, - вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, -
говорит, - это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?"
"Пускалась же, - говорю, - меня про то не спрашивалась".
Она еще больше запламенела.
"То, - говорит, - грех мой такой был, _увлечение_, а чтобы я, -
говорит, - раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства
поехала - ни за что на свете!"
"Ну, ничего, - говорю, - я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я
тут подлостей не вижу. Мое, - говорю, - рассуждение такое, что когда если
хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим
пренебрегать".
"Я, - говорит, - этим предложением пренебрегаю".
Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого
без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного
покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть - шагу одного не может,
видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала.
Смотрю опять на Домну Платоновну - ничего в ней нет такого, что лежит
печатью на специалистках по части образования жертв "общественного
недуга", а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои
мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой
глупости госпожи Леканидки.
- "Здесь, - говорю, - продолжает Домна Платоновна, - столица; здесь
даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то
что деньги".
Этак поговорили - она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее
не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и
опять с своими охами да вздохами.
"Вздыхай, - говорю, - ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как
я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не
поможется".
"Боже мой! - сказывает, - у меня уж, кажется, как глаза от слез не
вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, - говорит, - и в
общества сердобольные обращалась: пороги все обила - ничего не выходила".
"Что ж, сама ж, - говорю, - виновата. Ты бы меня расспросила, что эти
все общества значат. Туда, - говорю, - для того именно и ходят, чтоб
только последние башмаки дотаптывать".
"Взгляните, - говорит, - сами, какая я? На что я стала похожа".
"Вижу, - отвечаю ей, - вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому
горе только одного рака красит, но помочь тебе, - говорю, - ничем не
могу".
С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать,
уж и надоела.
"Нечего, - говорю ей на конец того, - плакать-то: ничего от этого не
поможется; а умнее сказать, надо покориться".
Смотрю, слушает с плачем и - уж не сердится.
"Ничего, - говорю, - друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты
будешь и последняя".
"Занять бы, - говорит, - Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят".
"Пятидесяти копеек, - говорю, - не займешь, а не то что пятидесяти
рублей - здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей
в руках - точно, да не умела ты их брать", так что ж с тобой делать?"
Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а
тут как раз через два дня живет-праздник: иконы Казанский божьей матери.
Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось - с вечера я это к
одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась на этом
каторжном перевозе, - ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не
пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели.
Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним
платочком покрывшись.
"Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна".
"Здравствуй, - говорю, - душечка. Что ты, - спрашиваю, - такая
неубранная?"
"Так, - говорит, - на минуту, - говорит, - выскочила", - а сама, вижу,
вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так
меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее
Дисленьша не выгнала.
"Или, - спрашиваю, - что у вас с Дисленьшей вышло?" - а она это
дерг-дерг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается.
"Говори, говори, матушка, что такое?"
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, к вам". А я молчу.
"Как, - говорит, - вы, Домна Платоновна, поживаете?"
"Ничего, - говорю, - мой друг. Моя жизнь все одинаковая".
"А я... - говорит, - ах, я просто совсем с ног сбилася".
"Тоже, - говорю, - видно, и твое все еще одинаково?"
"Все то же самое, - говорит. - Я уж, - говорит, - всюду кидалася. Я уж,
кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В
Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным - у него
была; на Знаменской тоже была".
"Ну, и много же, - говорю, - от них вынесли?"
"По три целковых".
"Да и то, - говорю, - еще много. У меня, - говорю, - купец знакомый у
Пяти углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в
воскресенье и раздает. "Все равно, - говорит, - сто добрых дел выходит
перед богом". Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, - этого, - говорю,
- я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы
даром дал".
"Нет, - говорит, - говорят, есть".
"Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?"
"Да одна дама мне говорила... Там у этого богача мы с нею в Кузнечном
вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает".
"Как же это, - спрашиваю, - он за здорово живешь, что ли, помогает?"
"Так, - говорит, - так, просто так помогает. Домна Платонов на".
"Ну, уж это, - говорю, - ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это,
- говорю, - сущий вздор".
"Да что же вы, - говорит, - спорите, когда эта дама сама про себя даже
рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду,
говорит, так пятьдесят рублей".
"Врет, - говорю, - тебе твоя знакомая дама".
"Нет, - говорит, - не врет".
"Врет, врет, - говорю, - и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы
мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал".
"А я, - говорит, - утверждаю вас, что это правда".
"Да ты что ж, сама, что ли, - говорю, - ходила?"
А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.
"Да вы, - говорит, - что. Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста,
ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и
он ничего от них не требует".
"Что ж, - говорю, - он красотою, что ли, только вашею освещается?"
"Вашею? Почему же это, - говорит, - вы опять так утверждаете, что как
будто и я там была?" А сама так, как розан, и закраснелась.
"Чего ж, - говорю, - не утверждать? разве не видно, что была?"
"Ну так что ж такое, что была? Да, была".
"Что ж, очень, - говорю, - твоему счастию рада, что побывала в хорошем
доме".
"Ничего, - говорит, - там нехорошего нет. Я очень просто зашла, -
говорит, - к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои
обстоятельства... Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения,
что и все делают... Я не захотела; ну, она и говорит: "Ну так вот, не
хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень
много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, - говорит, - адрес дам. У него
дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему
самому ступайте, и ничего, - говорит, - вас стеснять не будет, а деньги
получите". Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень
старый-престарый".
"Ничего, - говорю, - не понимаю".
Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не
догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу
ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.
"Ну как, - говорит, - не понимаете?"
"Да так, - говорю, - очень просто не понимаю, да и понимать не хочу".
"Отчего это так?"
"А оттого, - говорю, - что это отврат и противность, тьпфу!" Стыжу ее;
а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи
говорит: "А с чем же я все-таки поеду?"
"Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал".
"Да он мне всего, - говорит, - десять рублей дал".
"Отчего так, - говорю, - десять? Как это - всем пятьдесят, а тебе всего
десять!"
"Черт его знает!" - говорит с сердцем.
И слезы даже у нее от большого сердца остановились.
"А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы,
- говорю, - дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе,
простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?"
"Я сама, - говорит, - это вижу".
"Раньше, - говорю, - надо было видеть".
"Что ж я, - говорит, - Домна Платоновна... я же ведь теперь уж и
решилась", - и глаза это в землю тупит.
"На что ж, - говорю, - ты решилась?"
"Что ж, - говорит, - делать. Домна Платоновна, так, как вы говорили...
вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, - говорит, - хоть
хороший человек..."
"Что ж, - говорю, чтоб много ее словами не конфузить, - я, - говорю, -
отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж смотри, сделай милость, не
капризничай".
"Нет, - говорит, - уж куда!.." Вижу, сама давится, а сама твердо
отвечает: "Нет, - говорит, - отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду
капризничать". Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее
выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она,
несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее
и выгнала и бельишко - какая там у нее была рубашка да перемывашка - и то
все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу.
"Да знаю, - говорю я, - эту Дисленьшу".
"Она, - говорит, - Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною
хотела".
"От нее, - отвечаю, - другого-то ничего и не дождешься".
"Я, - говорит, - когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со
мной так обошлась, как с последней".
"Ну, душечка, - говорю, - нынче ты благодарности в людях лучше и не
ищи. Нынче чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это
больше напакостить. Тонет, так топор сулят, а вынырнет, так и топорища
жаль".
Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта
Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит.
Домна Платоновна вздохнула.
- Вижу, что она все это мнется да трется, - продолжала Домна
Платоновна, - и говорю: "Что ты хочешь сказать-то? Говори - лишних бревен
никаких нет; в квартал надзирателю доносить некому".
"Когда же?" - спрашивает.
"Ну, - говорю, - мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не
делается".
"Мне, - говорит, - Домна Платоновна, деться некуда".
А у меня - вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу
- есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть,
берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая
какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была
свободна. "Переходи, - говорю, - и живи".
Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все
Дисленьша, мерзавка, за долги забрала.
Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье - купец один мне дарил:
чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то
эта называлась, - но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница
не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому
сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу.
Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко,
отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я,
сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими,
с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку - ну, одним
словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни
людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: "Франтишка, -
говорю, - ты какая! умеешь все как к лицу сделать".
Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею
отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне
припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж
барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к
сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента.
"Чтоб был, - говорит, - опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются -
сицилисты, - они не знают небось, где и мыло продается".
"На что ж, - говорю, - из этих? Куда они годятся!"
"И, - говорит, - чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети
его и слушаться не будут".
"Понимаю, мол, все".
Отыскала я студента: мальчонке молоденький, но этакий штуковатый и
чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме;
передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его
посмотреть, а что такое если не годится - другого, - говорю, - найдем, и
сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне
навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и
штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала,
ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено.
Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами
занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь
один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший,
тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме
очень ее хвалят, говорят - предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее
- очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице -
широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена - тут сама старуха,
как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти
там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут!
Встретил меня генерал и говорит: "Здравствуй, Домна Платоновна!"
Превежливый барин.
"Здравствуйте, - говорю, - ваше превосходительство".
"У жены, что ль, была?" - спрашивает.
"Точно так, - говорю, - ваше превосходительство, у супруги вашей, у
генеральши была; кружевца, - говорю, - старинные приносила".
"Нет ли, - говорит, - у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?"
"Как, - говорю, - не быть, ваше превосходительство! Для хороших, -
говорю, - людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее".
"Ну, пойдем-ка, - говорит, - пройдемся; воздух, - говорит, - нынче
очень свежий".
"Погода, - отвечаю, - отличная, редко такой и дождешься".
Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так
вместе по Моховой и идем - ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе,
барин!
"Что ж, - спрашивает, - чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне
похвалишься?"
"А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать,
что редкость".
- "Ой ли, правда?" - спрашивает - не верит, потому что он очень и
опытный - постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому
предмету со вниманием следит.
"Ну, уж хвалиться, - говорю, - вам, сударь, не стану, потому что,
кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы,
когда вам угодно, извольте, - говорю, - пожаловать. Гляженое лучше
хваленого".
"Так не лжешь, - говорит, - Домна Платоновна, стоящая штучка?"
"Одно слово, - отвечаю ему я, - ваше превосходительство, больше и
говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать".
"Ну, посмотрим, - говорит, - посмотрим".
"Милости, - говорю, - просим. Когда пожалуете?"
"Да как-нибудь на этих днях, - говорит, - вероятно, заеду".
"Нет, - говорю, - ваше превосходительство, вы извольте назначить как
наверное, так, - говорю, - и ждать будем; а то я, - говорю, - тоже дома не
сижу: волка, мол, ноги кормят".
"Ну, так я, - говорит, - послезавтра, в пятницу, из присутствия заеду".
"Очень хорошо, - говорю, - я ей скажу, чтоб дожидалась".
"А у тебя, - спрашивает, - тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое
есть?"
"Есть, - говорю, - штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, -
солгала ему, - половину, - говорю, - ваша супруга взяли, а половина, -
говорю, - как раз на двадцать рублей осталась".
"Ну, передай, - говорит, - ей от меня эти кружева: скажи, что _добрый
гений_ ей посылает", - шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку
подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи.
Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент.
Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по
набережной да и домой.
"Вот, - говорю, - Леканида Петровна, и твое счастье нашлось".
"Что, - говорит, - такое?"
А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть
лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю,
тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.
"Нечего, - говорю, - мой друг, тебе его бояться: может быть, для
кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и
страшен, а твое, - говорю, - дело при нем будет совсем особливое; еще
ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, - говорю, - одна дамка-полячка
(я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов
[любовников (франц.)], - говорю, - имела, а он им еще и отличные какие
места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала.
Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично
знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало,
истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое
воспитание ничуть не ниже. А вот, - говорю, - тебе от него пока что и
презентик", - вынула кружева да перед ней и положила.
Прихожу опять вечером домой, смотрю - она сидит, чулок себе штопает, а
глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их
положила.
"Прибрать бы, - говорю, - тебе их надо; вон хоть в комоду, - говорю, -
мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая".
"На что, - говорит, - они мне?"
"А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу".
"Как хотите", - говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, -
свернула их как должно и так, не меривши, в свой саквояж и положила.
"Вот, - говорю, - что ты мне за платье должна - я с тебя лишнего не
хочу, - положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых,
вот, - говорю, - и будем квиты, а остальное там, как сочтемся".
"Хорошо", - говорит, - а сама опять плакать.
"Плакать-то теперь бы, - говорю, - не следовало".
А она мне отвечает:
"Дайте, - говорит, - мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать.
Что вы, - говорит, - беспокоитесь? - не бойтесь, понравлюсь!"
"Что ж, - говорю, - ты, матушка, за мое же добро да на меня же
фыркаешь? Тоже, - говорю, - новости: у Фили пили, да Филю ж и били!"
Взяла да и говорить с ней перестала.
Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и
говорю: "Изволь же, - говорю, - сударыня, быть готова: он нынче приедет".
Она как вскочит: "Как нынче! как нынче!"
"А так, - говорю, - чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу,
а вчера, я думаю, был четверг".
"Голубушка, - говорит, - Домна Платоновна!" - пальцы себе кусает, да
бух мне в ноги.
"Что ты, - говорю, - сумасшедшая? Что ты?"
"Спасите!"
"От чего, - говорю, - от чего тебя спасать-то?"
"Защитите! Пожалейте!"
"Да что ты, - говорю, - блажишь? Не сама ли же, - говорю, - ты
просила?"
А она опять берет себя руками за щеки да вопит: "Душечка, душечка,
пусть завтра, пусть, - говорит, - хоть послезавтра!"
Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет,
думаю, он сюда - сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они
попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я
правду говорю: все так-то убиваются.
- Продолжайте, - говорю, - Домна Платоновна.
- Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
- А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! - сорвалось у меня со
злости.
- Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, - отвечала с похвалою
моей прозорливости Домна Платоновна. - Этакого человека, этакую вельможу
она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал,
звонил-звонил - она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая
хитростная - на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет.
Захожу я вечерком к нему - сейчас меня впустили - и спрашиваю: "Ну что, -
говорю, - обманула я вас, ваше превосходительство?" - а он туча тучей.
Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
"Этак, - говорит, - Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными
людьми не поступают".
"Батюшка, - говорю, - да как это можно! верно, - говорю, - она куда на
минутую выходила или что такое - не слыхала", - ну, а сама себе думаю: "Ах
ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!"
"Пожалуйте, - прошу его, - ваше превосходительство, завтра - верно вам
ручаюсь, что все будет как должно".
Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
"Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким
ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, - говорю, - сама со
всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного
отоптанного не стоишь! Он, - говорю, - в прах и в пепел всех вас и все
начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница
этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на
твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах
веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, - говорю, - щелчок ты этакой,
нахлебница навязалась!"
И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты
не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила
между строк: "Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела".
"Гольтепа ты дворянская! - говорю ей, - вон от меня! вон, чтоб и дух
твой здесь не пах!" - и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты
скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого
грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она - на эти
мои слова сейчас и готова - и к двери.
У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то
да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже
обернулась, я опять и вскипела.
"Куда, куда, - говорю, - такая-сякая, ты летишь?"
Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
"Оставайся, - говорю, - не смей ходить!.."
"Нет, я, - говорит, - пойду".
"Как пойдешь? как ты смеешь идтить?"
"Что ж, - говорит, - вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше
же мне уйти".
"Сержусь! - говорю. - Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду
бить".
Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то
сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.
"Воровка ты, - говорю, - а не дама", - кричу на нее; а она стоит в
уголке, как я ее оттрепала, и вся, как кленов лист, трясется, но и тут,
заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
"Что ж, - говорит, - такое я у вас украла?"
"Космы-то, - говорю, - патлы-то свои подбери, - потому я ей всю
прическу расстроила. - То, - говорю, - ты у меня украла, что я тебя,
варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, - говорю, - на
всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя
должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!"
Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в
ковшик холодной коды - умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у
окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает.
Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что
щеки-то у нее так и горят.
"Ах, - думаю, - напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее
обидела!"
Все, что стою над столом да думаю - то все мне ее жалче; что стою думаю
- то все жалче.
Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не
совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а
жалко.
Выскочила я на минуточку на улицу - тут у нас, в вашем же доме, под
низом кондитерская, - взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу;
сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она
взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и
держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело
улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а
как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
"Полно, - говорю, - не обижайся".
"Нет, - говорит, - я ничего, я ничего, я ничего..." - да как зарядила
это: "я ничего" да "я ничего" - твердит одно, да и полно.
"Господи! - думаю, - уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?" Водой
на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке
и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я
богу - прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума:
"Благого царя благая мати, пречистая и чистая", - и сняла с себя капотик,
и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: "Послушай ты меня, Леканида
Петровна! В Писании читается: "да не зайдет солнце во гневе вашем"; прости
же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!" - поклонилась ей до земли и
взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу
видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня
чмок, гляжу - и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг
дружку обняли и поцеловались.
"Друг мой, - говорю, - ведь я не со злости какой или не для своей
корысти, а для твоего же добра!" - толкую ей и по головке ее ласкаю, а она
все этак скороговоркой:
"Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю".
"Вот _он_, - говорю, - завтра опять приедет".
"Ну что ж, - говорит, - ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает".
Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит
и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо,
сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все
шевелит.
"Что ты, - спрашиваю, - душечка, богу это, что ли, молишься?"
"Нет, - говорит, - это я, Домна Платоновна, так".
"Что ж, - говорю, - я думала, что ты это молишься, а так самому с собой
разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с
собою разговаривают".
"Ах, - отвечает она мне, - я, - говорит, - Домна Платоновна, уж и сама
думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!"
- заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.
"Что ж, - говорю, - делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый
назначен".
"Как, - говорит, - такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я
была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?"
"Бога, - говорю, - читается, друг мой, никто же виде и нигде же".
"А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?"
"Да здесь, - говорю, - и христиане".
"Где?"
"Да как _где_? Вся Россия - все христиане, и мы с тобой христианки".
"Да, да, - говорит, - и мы христианки..." - и сама, вижу, эти слова
выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым
говорит.
"Фу, - говорю, - да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня
пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?"
Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:
"Из-за чего, - говорит, - это я только все себе наделала? Каких я людей
слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар,
когда это совсем неправда была, когда я, _я сама_, презренная и низкая
капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди!
сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки
огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не
читает. А завтра я... бррр...х!"
Вся даже задрожала.
"Маменька! - стала звать, - маменька! если б ты меня теперь, душечка,
видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из
своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили
хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое;
цветочки мама любила; бывало, - говорит, - возьмет за руки и пойдем двое
далеко... в луга пойдем..."
Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный - слушала я, как это хорошо
все она вспоминает, и заснула.
Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее
постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе
говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу,
кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи
такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она
маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и
носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и
все на меня гам-гам, гам-гам - будто сердится и укусить меня хочет. Я
будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать,
а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за
кость. Вскинулась я, смотрю - свое время я уж проспала и руку страсть как
неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она
все спит.
"Пора, - говорю, - Леканида Петровна, вставать; чай, - говорю, - на
конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу".
Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную
жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
"Так-то, - думаю, - дело честнее будет".
Захожу к генералу и говорю: "Ну, ваше превосходительство, теперь дело
не мое. Я свое сделала - пожалуйте поскорей", - и ему отдала ключ.
- Ну-с, - говорю, - милая Домна Платоновна, не на этом же все
кончилось?
Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что
смешны, мол, все люди на белом свете.
- Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю - огня нет.
"Леканида Петровна!" - зову.
Слышу, она на моей постели ворочается.
"Спишь?" - спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.
"Нет, не сплю", - отвечает.
"Что ж ты огня, мол, не засветишь?"
"На что ж он мне, - говорит, - огонь?"
Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.
"Не хочу, - говорит, - я", - а сама все к стенке заворачивается.
"Ну, по крайности, - говорю, - встань же, хоть на свою постель перейди:
мне мою постель надо поправить".
Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и
глаза рукой заслоняет.
"Что ты, - спрашиваю, - глаза закрываешь?"
"Больно, - отвечает, - на свет смотреть".
Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и
повалилась.
Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство
берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась
идти: думаю, чтоб опять афронта [отпора, оскорбления (франц.)] какого не
было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай,
думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:
"Что, никого, - говорю, - тут, Леканида Петровна, без меня не было?"
Молчит.
"Что ж, - говорю, - ты, мать, и ответить не хочешь?"
А она с сердцем этак: "Нечего, - говорит, - вам меня расспрашивать".
"Как же это, - говорю, - нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка".
"Потому, - говорит, - что вы без всяких вопросов очень хорошо все
знаете", - и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.
Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.
Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула - все вздыхает.
- Это, - говорю, - Домна Платоновна, уж и конец?
- Это первому действию, государь мой, конец.
- А во втором-то что же происходило?
- А во втором она вышла против меня мерзавка - вот что во втором
происходило.
- Как же, - спрашиваю, - это, Домне Платоновна, очень интересно, как
так это сделалось?
- А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе
почуял, ну сейчас и свиньей стал.
- И вскоре, - говорю, - это она так к вам переменилась?
- Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На
другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар
и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: "Иди же, - говорю,
- Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить". Она, ни
слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка
выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как
ястреб, на нее бросается.
"Не троньте!" - говорит, и хап ее в руку.
Вижу, бумажка сторублевая.
"Что ж ты, - говорю, - так, матушка, рычишь?"
"Так хочу, так и рычу".
"Успокойся, - говорю, - милая; я, слава богу, не Дисленьша, в моем доме
никто у тебя твоего добра отнимать не станет".
Ни слова она мне в ответ не сказала: мой чай пьет и на меня ж глядеть
не хочет; возьми ты это, хоть кому-нибудь доведися - станет больно. Ну,
однако, я ей это спустила, думала, что она это еще в расстройке, и точно,
вижу, что как это ворот-то у нее в рубашке широкий, так видно, знаешь, как
грудь-то у ней так вот и вздрагивает, и на что, я тебе сказывала, была она
собою телом и бела и розовая, точно пух в атласе, а тут, знаешь, будто
вдруг она какая-то темная мне показалась телом, и все у нее по голым
плечам-то сиротки вспрыгивают, пупырышки эти такие, что вот с холоду когда
выступают. Холеной неженке первый снежок труден. Я ее даже молча и
пожалела еще и никак себе не воображала, какая она ехидная.
Вечером прихожу: гляжу - она сидит перед свечкой и рубашку себе новую
шьет, а на столе перед ней еще так три, не то четыре рубашки лежат
прикроенные.
"Почем, - спрашиваю, - брала полотно?"
А она этак тихо-тихохонько мне вот что отвечает:
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, желала вас просить: оставьте вы
меня, пожалуйста, с вашими разговорами".
Смотрю, вид у нее такой покойный, будто совсем и не сердится. "Ну, -
думаю, - матушка, когда ты такая, так и я же к тебе стану иная".
"Я, - говорю ей, - Леканида Петровна, в своем доме хозяйка и все
говорить могу; а тебе если мои разговоры неприятны, так не угодно ли, -
говорю, - отправляться куда угодно".
"И не беспокойтесь, - говорит, - я и отправлюсь".
"Только прежде всего надо, - я говорю, - рассчитаться: честные люди, не
рассчитавшись, не съезжают".
"Опять, - говорит, - не беспокойтесь".
"Я, - отвечаю, - не беспокоюсь", - ну, только считаю ей за полтора
месяца за квартиру десять рублей и что пила-ела пятнадцать рублей, да за
чай, говорю, положим хоть три целковых, тридцать один целковый, говорю. За
свечки тут-то не посчитала, и что в баню с собой два раза ее брала, и то
тоже забыла.
"Очень хорошо-с, - отвечает, - все будет вам заплачено".
На другой день вечером ворочаюсь опять домой, застаю ее, что она опять
сидит себе рубашку шьет, а на стенке, так насупротив ее, на гвоздике висит
этакой бурнус, черный атласный, хороший бурнус, на гроденаплевой подкладке
и на пуху. Закипело у меня, знаешь, что все это через меня, через мое
радетельство получила, да еще без меня же, словно будто потоймя от меня
справляет.
"Бурнусы-то, - говорю, - можно б, мне кажется, погодить справлять, а
прежде б с долгами расчесться".
Она на эти мои слова сейчас опущает белу рученьку в карман; вытаскивает
оттуда бумажку и подает. Смотрю, в этой бумажке аккурат тридцать и один
целковый.
Взяла я деньги и говорю: "Благодарствуйте, - говорю, - Леканида
Петровна". Уж "вы" ей, знаешь, нарочно говорю.
"Не за что-с, - отвечает, - а сама и глаз на меня даже с работы не
вскинет; все шьет, все шьет; так игла-то у нее и летает.
"Постой же, - думаю, - змейка ты зеленая; не очень еще ты чванься, что
ты со мною расплатилась".
"Это, - говорю, - Леканида Петровна, вы мне мои расходы вернули, а что
ж вы мне за мои за хлопоты пожалуете?"
"За какие, - спрашивает, - за хлопоты?"
"Как же, - говорю, - я вам стану объяснять? сами, чай, понимаете".
А она это шьет, наперстком-то по рубцу водит, да и говорит, не глядя:
"Пусть, - говорит, - вам за эти ваши милые хлопоты платит тот, кому они
были нужны".
"Да ведь вам, - говорю, - они больше всех нужны-то были".
"Нет, мне, - говорит, - они не были нужны. А впрочем, сделайте милость,
оставьте меня в покое".
Довольно с тебя этой дерзости! Но я и ею пренебрегла. Пренебрегла и
оставила, и не говорю с нею, и не говорю.
Только наутро, где бы пить чай, смотрю - она убралась; рубашку эту, что
ночью дошила, на себя надела, недошитые свернула в платочек; смотрю,
нагинается, из-под кровати вытащила кордонку, шляпочку оттуда достает...
Прехорошенькая шляпочка... все во всем ее вкусе... Надела ее и говорит:
"Прощайте, Домна Платоновна".
Жаль мне ее опять тут, как дочь родную, стало: "Постой же, - говорю ей,
- постой, хоть чаю-то напейся!"
"Покорно благодарю, - отвечает, - я у себя буду нить чай".
Понимай, значит, - то, что _у себя_! Ну, бог с тобой, я и это мимо ушей
пустила.
"Где ж, - говорю, - ты будешь жить?"
"На Владимирской, - говорит, - в Тарховом доме".
"Знаю, - говорю, - дом отличный, только дворянки большие повесы".
"Мне, - говорит, - до дворников деда нет".
"Разумеется, - говорю, - мой друг, разумеется! Комнатку себе, что ли,
наняла?"
"Нет, - отвечает, - квартиру взяла, с кухаркой буду жить".
Вон, вижу, куда заиграло! "Ах ты, хитрая! - говорю, - хитрая! - шутя на
нее, знаешь, пальцем грожусь. - Зачем же, - говорю, - ты меня
обманывала-то, говорила, что к мужу-то поедешь?"
"А вы, - говорит, - думаете, что я вас обманывала?"
"Да уж, - отвечаю, - что тут думать! когда б имела желание ехать, то,
разумеется, не нанимала б тут квартиры".
"Ах, - говорит, - Домна Платоновна, как мне вас жалко! ничего вы не
понимаете".
"Ну, - говорю, - уж не хитри, душечка! Вяжу, что ты умно обделала
дельце".
"Да вы, - говорит, - что это толкуете! Разве такие мерзавки, как я, к
мужьям ездят?"
"Ах, мать ты моя! что ты это, - отвечаю, - себя так уж очень мерзавишь!
И в пять раз мерзавней тебя, да с мужьями живут".
А она, уж совсем это на пороге-то стоючи, вдруг улыбнулась, да и
говорит: "Нет, извините меня, Домна Платоновна, я на вас сердилась; ну, а
вижу, что на вас нельзя сердиться, потому что вы совсем глупы".
Это вместо прощанья-то! нравится это тебе? "Ну, - подумала я ей вслед,
- глупа-неглупа, а, видно, умней тебя, потому, что я захотела, то с тобой,
с умницей, с воспитанной, и сделала".
Так она от меня сошла, не то что с ссорою, а все как с небольшим
удовольствием. И не видала я ее с тех пор, и не видала, я думаю, больше
как год. В это-то время у меня тут как-то работку бог давал: четырех
купцов я женила; одну полковницкую дочь замуж выдала; одного надворного
советника на вдове, на купчихе, тоже женила, ну и другие разные дела тоже
перепадали, а тут это товар тоже из своего места насылали - так время и
прошло. Только вышел тут такой случай: была я один раз у этого самого
генерала, с которым Леканидку-то познакомила: к невестке его зашла. С
сыном-то с его я давно была знакома: такой тоже весь в отца вышел. Ну,
прихожу я к невестке, мантиль блондовую она хотела дать продать, а ее и
нет: в Воронеж, говорят, к Митрофанию-угоднику поехала.
"Зайду, - думаю, - по старой памяти к барину".
Всхожу с заднего хода, никого нет. Я потихонечку топы-топы, да одну
комнату прошла и другую, и вдруг, сударь ты мой, слышу Леканидкин голос:
"Шарман мой! - говорит, - я, - говорит, - люблю тебя; ты одно мое счастье
земное!"
"Отлично, - думаю, - и с папенькой и с сыночком романсы проводит моя
Леканида Петровна", да сама опять топы-топы да теми же пятами вон.
Узнаю-поузнаю, как это она познакомилась с этим, с молодым-то, - аж
выходит, что жена-то молодого сама над нею сжалилась, навещать ее стала
потихоньку, все это, знаешь, жалеючи ее, что такая будто она дамка
образованная да хорошая; а она, Леканидка, ей, не хуже как мне, и
отблагодарила. Ну, ничего, не мое это, значит, дело; знаю и молчу; даже
еще покрываю этот ее грех, и где следует виду этого не подаю, что знаю.
Прошло опять чуть не с год ли. Леканидка в ту пору жила в Кирпичном
переулке. Собиралась я это на средокрестной неделе говеть и иду этак по
Кирпичному переулку, глянула на дом-то да думаю: как это нехорошо, что мы
с Леканидой Петровной такое время поссорившись; тела и крови готовясь
принять - дай зайду к ней, помирюсь! Захожу. Парад такой в квартире, что
лучше требовать нельзя. Горничная - точно как барышня.
"Доложите, - говорю, - умница, что, мол, кружевница Домна Платоновна
желает их видеть?".
Пошла и выходит, говорит: "Пожалуйте".
Вхожу в гостиную; таково тоже все парадно, и на диване ендит это сама
Леканидка и генералова невестка с ней: обе кофий кушают. Встречает меня
Леканидка будто и ничего, будто со вчера всего только не видались.
Я тоже со всей моей простотой: "Славно, - говорю, - живешь, душечка;
дай бог тебе и еще лучше".
А она с той что-то вдруг и залопотала по-французски. Не понимаю я
ничего по-ихнему. Сижу, как дура, глазею по комнате, да и зевать стала.
"Ах, - говорит вдруг Леканидка, - не хотите ли вы. Домна Платоновна,
кофию?"
"Отчего ж, - говорю, - позвольте чашечку".
Она это сейчас звонит в серебряный колокольчик и приказывает своей
девке: "Даша, - говорит, - напойте Домну Платоновну кофием".
Я, дура, этого тогда сразу-то и не поняла хорошенько, что такое значит
_напойте_; только смотрю, так минут через десять эта самая ее Дашка входит
опять и докладывает: "Готово, - говорит, - сударыня".
"Хорошо, - говорит ей в ответ Леканидка, да и оборачивается ко мне: -
Подите, - говорит, - Домна Платоновна: она вас напоит.".
Ух, уж на это меня взорвало! Сверзну я ее, подумала себе, но
удержалась. Встала и говорю: "Нет, покорно вас благодарю, Леканида
Петровна, на вашем угощении. У меня, - говорю, - хоть я и бедная женщина,
а у меня и свой кофий есть".
"Что ж, - говорит, - это вы так рассердились?"
"А то, - прямо ей в глаза говорю, - что вы со мной мою хлеб-соль вместе
кушивали, а меня к своей горничной посылаете: так это мне, разумеется,
обидно".
"Да моя, - говорит, - Даша - честная девушка; ее общество вас
оскорблять не может", - а сама будто, показалось мне, как улыбается.
"Ах ты, змея, - думаю, - я тебя у сердца моего пригрела, так ты теперь
и по животу ползешь!" "Я, - говорю, - у этой девицы чести ее нисколько не
снимаю, ну только не вам бы, - говорю, - Леканида Петровна, меня с своими
прислугами за один стол сажать".
"А отчего это, - спрашивает, - так. Домна Платоновна, не мне?"
"А потому, - говорю, - матушка, что вспомни, что ты была, и посмотри,
что ты есть и кому ты всем этим обязана".
"Очень, - говорит, - помню, что была я честной женщиной, а теперь я
дрянь и обязана этим вам, вашей доброте, Домна Платоновна".
"И точно, - отвечаю, - речь твоя справедлива, прямая ты дрянь. В твоем
же доме, да ничего не боясь, в глаза тебе эти слова говорю, что ты дрянь.
Дрянь ты была, дрянь и есть, а не я тебя дрянью сделала".
А сама, знаешь, беру свой саквояж.
"Прощай, - говорю, - госпожа великая!"
А эта генеральская невестка-то чахоточная как вскочит, дохлая: "Как вы,
- говорит, - смеете оскорблять Леканиду Петровну!"
"Смею, - говорю, - сударыня!"
"Леканида Петровна, - говорит, - очень добра, но я, наконец, не позволю
обижать ее в моем присутствии: она мой друг".
"Хорош, - говорю, - друг!"
Тут и Леканидка, гляжу, вскочила да как крикнет: "Вон, - говорит, -
гадкая ты женщина!"
"А! - говорю, - гадкая я женщина? Я гадкая, да я с чужими мужьями
романсов не провождаю. Какая я ни на есть, да такого не делала, чтоб и
папеньку и сыночка одними прелестями-то своими прельщать! Извольте, -
говорю, - сударыня, вам вашего друга, уж вполне, - говорю, - друг".
"Лжете, - говорит, - вы! Я не поверю вам, вы это со злости на Леканиду
Петровну говорите".
"Ну, а со злости, так вот же, - говорю, - теперь ты меня, Леканида
Петровна, извини; теперь, - говорю, - уж я тебя сверзну", - и все, знаешь,
что слышала, что Леканидка с мужем-то ее тогда чекотала, то все им и
высыпала на стол, да и вон.
- Ну-с, - говорю, - Домна Платоновна?
- Бросил ее старик после этого скандала.
- А молодой?
- Да с молодым нешто у нее интерес был какой! С молодым у нее, как это
говорится так, - пур-амур любовь шла. Тоже ведь, гляди ты, шушваль этакая,
а без любви никак дышать не могла. Как же! нельзя же комиссару без штанов
быть. А вот теперь и без любви обходится.
- Вы, - говорю, - почему это знаете, что обходится?
- А как же не знаю! Стало быть, что обходится, когда живет в такой
жизни, что нынче один князь, а завтра другой граф; нынче англичанин,
завтра итальянец иди ишпанец какой. Уж тут, стало, не любовь, а деньги.
Бзырит (*8) по магазинам да по Невскому в такой коляске лежачей на рысаках
катается...
- Ну, так вы с тех пор с нею и не встречаетесь.
- Нет. Зла я на нее не питаю, но не хожу к ней. Бог с нею совсем! Раз
как-то на Морской нынче по осени выхожу от одной дамы, а она на крыльцо
всходит. Я таки дала ей дорогу и говорю: "Здравствуйте, Леканида
Петровна!" - а она вдруг, зеленая вся, наклонилась ко мне, с крылечка-то,
да этак к самому к моему лицу, и с ласковой такой миной отвечает:
"Здравствуй, мерзавка!"
Я даже не утерпел и рассмеялся.
- Ей-богу! "Здравствуй, - говорит, - мерзавка!" Хотела я ей тут-то было
сказать: не мерзавь, мол, матушка, сама ты нынче мерзавка, да подумала,
что лакей-то этот за нею, и зонтик у него большой в руках, так уж проходи,
думаю, налево, французская королева.
Был я в Петербурге болен и жил в то время в Коломне. Квартира у меня,
как выразилась Домна Платоновна, "была какая-то особенная". Это были две
просторные комнаты в старинном деревянном доме у маленькой деревянной
купчихи, которая недавно схоронила своего очень благочестивого супруга и
по вдовьему положению занялась ростовщичеством, а свою прежнюю
опочивальню, вместе с трехспальною кроватью, и смежную с спальней гостиную
комнату, с громадным киотом, перед которым ежедневно маливался ее
покойник, пустила внаем.
У меня в так называемом зале были: диван, обитый настоящею русской
кожей; стол круглый, обтянутый полинявшим фиолетовым плисом с совершенно
бесцветною шелковою бахромою; столовые часы с медным арапом; печка с
горельефной фигурой во впадине, в которой настаивалась настойка; длинное
зеркало с очень хорошим стеклом и бронзовою арфою на верхней доске высокой
рамы. На стенах висели: масляный портрет покойного императора Александра
I; около него, в очень тяжелых золотых рамах за стеклами, помещались
литографии, изображавшие четыре сцены из жизни королевы Женевьевы;
император Наполеон по инфантерии и император Наполеон по кавалерии;
какая-то горная вершина; собака, плавающая на своей конуре, и портрет
купца с медалью на анненской ленте. В дальнем углу стоял высокий,
трехъярусный образник с тремя большими иконами с темными ликами, строго
смотревшими из своих блестящих золоченых окладов; перед образником
лампада, всегда тщательно зажигаемая моею набожной хозяйкой, а внизу под
образами шкафик с полукруглыми дверцами и бронзовым кантом на месте
створа. Все это как будто не в Петербурге, а будто на Замоскворечье или
даже в самом городе Мценске. Спальня моя была еще более мценская; даже мне
казалось, что та трехспальная постель, в пуховиках которой я утопал, была
не постель, а именно сам Мценск, проживающий инкогнито в Петербурге.
Стоило только мне погрузиться в эти пуховые волны, как какое-то
снотворное, маковое покрывало тотчас надвигалось на мои глаза и застилало
от них весь Петербург с его веселящейся скукой и скучающей веселостью.
Здесь, при этой-то успокоивающей мценской обстановке, мне снова довелось
всласть побеседовать с Домной Платоновной.
Я простудился, и врач велел мне полежать в постели.
Раз, так часу в двенадцатом серенького мартовского дня, лежу я, уже
выздоравливающий, и, начитавшись досыта, думаю: "Не худо, если бы
кто-нибудь и зашел", да не успел я так подумать, как словно с этого моего
желания сталось - дверь в мою залу скрипнула, и послышался веселый голос
Домны Платоновны:
- Вот как это у тебя здесь прекрасно! и образа, и сияние перед божьим
благословением - очень-очень даже прекрасно.
- Матушка, - говорю, - Домна Платоновна, вы ли это?
- Да некому, - отвечает, - друг мой, и быть, как не мне.
Поздоровались.
- Садитесь! - прошу Домну Платоновну.
Она села на креслице против моей постели и ручки свои с белым платочком
на коленочки положила.
- Чем так хвораешь? - спрашивает.
- Простудился, - говорю.
- А то нынче очень много народу все на животы жалуются.
- Нет, я, - говорю, - я на живот не жалуюсь.
- Ну, а на живот не жалуешься, так это пройдет. Квартира у тебя нынче
очень хороша.
- Ничего, - говорю, - Домна Платоновна.
- Отличная квартира. Я эту хозяйку, Любовь Петровну, давно знаю.
Прекрасная женщина. Она прежде была испорчена и на голоса крикивала, да,
верно, ей это прошло.
- Не знаю, - говорю, - что-то будто не слышно, не кричит.
- А у меня-то, друг мой, какое горе! - проговорила Домна Платоновна
своим жалостным голосом.
- Что такое, Домна Платоновна?
- Ах, такое, дружочек, горе, такое горе, что... ужасное, можно сказать,
и горе и несчастье, все вместе. Видишь, вон в чем я нынче товар-то ношу.
Посмотрел я, перегнувшись с кровати, и вижу на столике кружева Домны
Платоновны, увязанные в черном шелковом платочке с белыми каемочками.
- В трауре, - говорю.
- Ах, милый, в трауре, да в каком еще трауре-то!
- Ну, а саквояж ваш где же?
- Да вот о нем-то, о саквояже-то, я и горюю. Пропал ведь он, мой
саквояж.
- Как, - говорю, - пропал?
- А так, друг мой, пропал, что и по се два дни, как вспомню, так,
господи, думаю, неужели ж таки такая я грешница, что ты этак меня
испытуешь? Видишь, как удивительно это все случилось: видела я сон; вижу,
будто приходит ко мне какой-то священник и приносит караваи, вот как,
знаешь, в наших местах из каши из пшенной пекут. "На, - говорит, - тебе,
раба, каравай". - "Батюшка, - говорю, - на что же мне и к чему каравай?"
Так вот видишь, к чему он, этот каравай-то, вышел - к пропаже.
- Как же это, - спрашиваю, - Домна Платоновна, было?
- Было это, друг мой, очень удивительно. Ты знаешь купчиху Кошеверову?
- Нет, - говорю, - не знаю.
- А не знаешь, и не надо. Мы с ней приятельницы, и то есть даже не
совсем и приятельницы, потому что она женщина преехидная и довольно даже
подлая, ну, а так себе, знаешь, вот вроде как с тобой, знакомы. Зашла я к
ней так-то, на свое несчастье, вечером да и засиделась. Все она, чтоб ей
пусто было совсем, право, посиди да посиди, Домна Платоновна. Все ведь с
жиру-то чем убивалась? что муж ее не ревнует, а чего ревновать, когда с
рожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая.
Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу
врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и
пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и
дело было: к Пяти углам надо было в один дом сбегать к купцу - жениться
тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает.
"Погоди, - говорит, - киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, -
говорит, - от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?"
"Как, - говорю, - мать, куда спешить?"
Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то
наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело.
"Ну, - говорю ей, - извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем
угощении благодарна, только уж больше пить не могу".
Она пристает, потчует, а я говорю:
"Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше
пить не стану".
"Сожителя, - говорит, - подожди".
"И сожителя, - говорю, - ждать не буду".
Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что
в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за
ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут
сейчас на угле живейный (*10), я и говорю:
"Что, молодец, возьмешь к Знаменью божьей матери?"
"Пятиалтынный".
"Ну, как, - отвечаю ему, - не пятиалтынный! пятачок".
А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в
магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять,
этакую близость проехать.
Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В
пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово - барин. И откуда это
только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю.
"Скажите, - говорит, - сударыня (еще сударыней, подлец, назвал),
скажите, - говорит, - сударыня, где тут Владимирская улица?"
"А вот, - говорю, - милостивый государь, как прямо-то пойдете, да
сейчас будет переулок направо..." - да только это-то выговорила, руку-то,
знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж.
"Наше, - говорит, - вам сорок одно да кланяться холодно", - да и мах от
меня.
"Ах, - говорю, - ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!" Все это еще за
одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего
нет.
"Батюшки! - заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. -
Батюшки! - ору, - помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!"
И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь и людей-то за руки ловлю, тащу:
помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу,
бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то
сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь
так-то на народ, крикну: "Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет,
что ли?" Ну, бегла, бегла да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как
дура. Сижу на тунбе да и реву. Собрался около меня народ, толкует:
"Пьяная, должно быть".
"Ах вы, варвары, - говорю, - этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж
сейчас из рук украдено".
Тут городовой подошел. "Пойдем, - говорит, - тетка, в квартал".
Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала.
Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит:
"Что ты здесь, женщина, этак шумишь?"
"Помилуйте, - говорю, - ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас
обкрадено".
"Написать, - говорит, - бумагу".
Написали.
"Теперь иди, - говорит, - с богом".
Я пошла.
Прихожу через день: "Что, - говорю, - мой саквояж, ваше благородие?"
"Иди, - говорит, - бумаги твои пошли, ожидай".
Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Приведи в этакую большую
комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый
этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж.
Посмотрела я - все не мои саквояжи.
"Нет-с, - говорю, - ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа".
"Выдайте, - приказывает, - ей бумагу".
"А в чем, - спрашиваю, - ваше высокоблагородие, мне будет бумага?"
"В том, - говорит, - матушка, что вас обкрадено".
- "Что ж, - докладываю ему, - мне по этой бумаге, ваше
высокоблагородие?"
"А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?"
Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в
благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту
бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии,
повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев.
"Смотрите", - говорит.
"Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет".
"Ну, погодите, - говорит, - сейчас вам генерал на бумаге подпишет".
Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он
и подписал.
"Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?" - спрашиваю
чиновника.
"А подписали, - отвечает, - что вас обкрадено". Держу эту бумагу при
себе.
- Держите, - говорю, - Домна Платоновна.
- Неравно сыщется.
- Что ж, на грех мастера нет.
- Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то,
остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать.
- Да хоть бы, - говорю, - уж на извозчика-то вы не пожалели.
- Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна
ведь у них у всех, у подлецов, стачка.
- Ну где, - говорю, - так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли?
- Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю.
Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на
него с некоторой гордостью.
- Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, -
начала она, опуская руку. - С вывалом, подлец, вез, да и обобрал.
- Как это, - говорю, - с вывалом?
- А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую
сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая
была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться -
раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж
темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта
скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый (*11) мужичок. Я,
говорит, дешево свезу.
"Пятиалтынный, мол, к Знаменью", - даю ему.
- Ну, как же это, - перебиваю, - разве можно давать так дешево, Домна
Платоновна!
- Ну вот, а видишь, можно было. "Ближней дорогой, - говорит, - поедем".
Все равно! Села я в сани - саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке
тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой,
где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг
как перед этим, перед берегом, насупротив самой Литейной, каа-ак меня
чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под
донышко-то чук! - я и вылетела... Вылетела я в одну сторону, а узелок и
бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по
колдобинам стояла. "Варвар! - кричу на него, - что ты это, варвар, со мной
сделал?" А он отвечает: "Ведь это, - говорит, - здесь ближняя дорога,
здесь без вывала невозможно". - "Как, - говорю, - тиран ты этакой,
невозможно? Разве так, - говорю, - возят?" А он, подлец, опять свое
говорит: "Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, - говорит, -
пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать". Ну, говори ты с
ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то,
оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг
откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами:
"Ах ты, бездельник этакой! - говорит, - мерзавец! везешь ты этакую даму
полную и этак неосторожно?" - а сам к нему к зубам так и подсыкается.
"Садитесь, - говорит, - сударыня, садитесь, я вас застегну".
"Узелок, - говорю, - милостивый государь, я обронила, как он, изверг,
встряхнул-то меня".
"Вот, - говорит, - вам ваш узелок", - и подает.
"Ступай, подлец, - крикнул на извозчика, - да смотрри! А вы, - говорит,
- сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей
в морду".
"Где, - отвечаю, - нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться".
Поехали.
Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали - гляжу, мой извозчик чего-то
пересмеивается.
"Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?"
"Да так, - говорит, - намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню
это, и не удержусь".
"Чего ж, - говорю, - смеяться?"
"Да как же, - говорит, - не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу,
да как вскочит, да кричит _юх_, а сам все вертится".
"Чего же, - спрашиваю, - это он так юхал?"
"А уж так, - говорит, - видно, это у них по религии".
Ну, тут и я начала смеяться.
Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да
кричит это _юх, юх_.
"Пустая же самая, - говорю, - после этого их и религия".
Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: "Хоша бы стоило тебя, -
говорю, - изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только
греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный".
"Помилуйте, - говорит, - сударыня, я тут ничем не причинен: этой
ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, - говорит, - матушка,
ничего: с того растете".
"Ах, бездельник ты, - говорю, - бездельник! Жаль, - говорю, - что
давешний барин мало тебе в шею-то наклал".
А он отвечает: "Смотри, - говорит, - ваше степенство, не оброни того,
что он тебе-то наклал", - да с этим _нно_! на лошаденку и поехал.
Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли
товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю,
совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки
мои гнутся.
- Да что ж там такое было, Домна Платоновна?
- Что - стыдно сказать что: гадости одни были.
- Какие гадости?
- Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые - вот что было.
- Да как же, - говорю, - это так вышло?
- А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то
больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать.
Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел.
"Знаем, - говорят, - что _немой_; рассказывай толком".
Рассказала.
Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной
рассмеялся.
"Это, верно, - говорит, - он, подлец, из бани шел".
А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок
подсунул?
- В темноте, - говорю, - не мудрено, Домна Платоновна.
- Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, что
накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его
слова-то были.
- Вам бы, - говорю, - надо тогда же, садясь в сани, на узелок
посмотреть.
- Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все
равно обмошенничают.
- Ну, это, - говорю, - уж вы того...
- Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого
не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в
глаза-то нашего брата обделывают. Иду я - вскоре это еще как из своего
места сюда приехала, - и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там
теснота была, не то что теперь, после пожару - теперь прелесть как хорошо,
а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни
возьмись молодец этакой, из себя красивый: "Купи, - говорит, - тетенька,
рубашку". Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец
преотличный такой - никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать.
"Что ж, - спрашиваю, - за нее хочешь?"
"Два с полтиной".
"А что, - говорю, - из половинки уступишь?"
"Из какой половины?"
"А из любой, - говорю, - из какой хочешь". Потому что я знаю, что в
торговле за всякую вещь всегда половину надо давать.
"Нет, - отвечает, - тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей", - и
из рук рубашку, знаешь, дергает.
"Дай же", - говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не
надо стоит.
"Бери, - говорю, - рупь".
"Пусти, - говорит, - мадам!" - дернул и, вижу, свертывает ее под полу и
оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он
вдруг из-за линии выскакивает: "Давай, - говорит, - тетка, скорей деньги.
Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть".
Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную
отдает.
"Владай, - говорит, - тетенька", а сам верть назад и пошел.
Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, ан
гляжу - хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу - мочалка старая, вот что
в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не
знала, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в
руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с
пол-аршина. А эти меренье приказчики грохочут: "К нам, - трещат, -
тетенька, пожалуйте; у нас, - говорят, - есть и фас-канифас и для глупых
баб припас". А другой опять подходит: "У нас, - говорит, - тетенька, для
вашей милости саван есть подержанный чудесный". Я уж это все мимо ушей
пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на
меня напал, что это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет,
друг мой, они как захотят, так все сделают. Ты Егупова полковника знаешь?
- Нет, не знаю.
- Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина.
Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано
было об этом.
- Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю.
- Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и
романов-то таких немного - на театре разве только можно представить.
- Матушка, - говорю, - вы уж не мучьте, рассказывайте!
- Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только
называется?.. есть тут землемер... Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте
в Измайловском он жил.
- Бог с ним.
- Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше
кстати.
- Да это я только о фамилии-то.
- Да, о фамилии - ну, это пожалуй; фамилия ничего - фамилия простая, а
что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: "Жени меня,
Домна Платоновна!"
"Изволь, - говорю, - женю; отчего, - говорю, - не женить? - женю".
Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит.
Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из
купечества - дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в
носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но
ничего это - потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою
вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю
за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да
уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и
деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную
расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней
сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в
оба - нет-нет да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз
один к нему - а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у
него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь
из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под
окном, надо полагать вояжный [путешествующий, проезжий (франц.)]; потому
ледунка (*12) у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит.
Это-то вот он самый, полковник-то Егупов, и будет.
"Что, - я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, - или, - говорю, -
хозяина дома нет?"
А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так
что я не узнала: дома землемер или его нету.
Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться
собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в
молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь.
"Погода, - говорю, - стоит нынче какая преотличная".
Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно
из бочки, как рявкнет: "Что, - говорит, - такое?"
"Погода, - опять говорю, - стоит очень приятная".
"Врешь, - говорит, - пыль большая".
Пыль таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, что ты,
мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито?
"Вы, - говорю ему опять, - как Степану Матвеевичу - сродственник будете
или приятели только, знакомые?"
"Приятель", - отвечает.
"Отличный, - говорю, - человек Степан Матвеевич".
"Мошенник, - говорит, - первой руки".
Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет.
"Вы, - говорю, - давно их изволите знать?"
"Да знал, - говорит, - еще когда баба девкой была".
"Это, - отвечаю, - сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не
одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать -
ничего за ними худого не замечала".
А он ко мне этак гордо:
"Да у тебя на чердаке-то что, - говорит, - напхано? - сено!"
"Извините, - говорю, - милостивый государь, у меня, слава моему
создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то
же самое, что и у всякого человека, что богом туда приназначено".
"Толкуй!" - говорит.
"Мужик ты, - думаю себе, - мужиком тебе и быть".
А он в это время вдруг меня и спрашивает:
"Ты, - говорит, - его брата Максима Матвеева знаешь?"
"Не знаю, - говорю, - сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу,
что знаю".
"Этот, - говорит, - плут, а тот и еще почище. Глухой".
"Как, - говорю, - глухой?"
"А совсем-таки, - говорит, - глухой: одно ухо глухо, а в другом
золотуха, и обоими не слышит".
"Скажите, - говорю, - как удивительно!"
"Ничего, - говорит, - тут нет удивительного".
"Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой -
глух".
"Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у
сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут
такого!"
"Родительница, - говорю, - верно, в своем интересе чем испугалась?"
"Самовар, - говорит, - ей девка на пузо вывернула".
Ну, я тут-то вежливо пожалела.
"Долго ли, - говорю, - с этими, с быстроглазыми, до греха", - а он
опять и начинает:
"Ты, - говорит, - если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот
глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться".
"Так-с", - говорю.
"Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и
променял, что лбом в забор лезет".
"Так-с", - говорю.
"А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка
и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол".
"Ах, - говорю, - боже мой, какая оказия! Ведь это, - говорю, - не
годится".
"Уж разумеется, - говорит, - когда вол, так не годится. А вот я ему,
глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана
Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им
себя теперь и покажу".
"Это, - говорю, - точно, что можете показать".
"Так ты, - говорит, - так и знай, что этот Максим Матвеич - каналья, и
я вот его только дождусь и сейчас его в яму".
"Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их
порочить не должна".
"Сватаешь!" - вскрикнул.
"Сватаю-с".
"Ах ты, - говорит, - дура ты, дура! Нетто ты не знаешь, что он
женатый?"
"Не может, - говорю, - быть!"
"Вот тебе и не может, когда трое детей есть".
"Ах, скажите, - говорю, - пожалуйста!" "Ну, Степан, - думаю, - Матвеич,
отличную ж вы было со мной штуку подшутили!" - и говорю, что, стало быть
же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель!
А он, этот полковник Егупов, говорит: "Ты если хочешь кого сватать, так
самое лучшее дело - меня сосватай".
"Извольте, мол".
"Нет, я, - говорит, - это тебе без всяких шуток, вправду говорю".
"Да извольте, - отвечаю, - извольте!"
"Ты мне, кажется, не веришь?"
"Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет
расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему
жениться на хорошей девушке".
"Или, - говорит, - хоть на вдове, но чтоб только с деньгами".
"Да, мол, или на вдове".
Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к
нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя
страшный-большой и этакой фантастический - никогда он не бывает в одном
положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей
разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай
господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как
клоп, кровью нальется - орет: "Я тебя кверху дном поставлю и выворочу.
Сейчас наизнанку будешь!" Глядя на это, как он беснуется, думаешь: "Ах,
обиду какую кровную ему кто нанес!" - а он сердит оттого, что не тем боком
корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на
купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша
присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор
назначили.
Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей - родственники с
невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и
смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан
Матвеич.
Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по
знакомству.
Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование,
и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный
пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а
Федоровой банщицы сын. "Лизни, - говорит, - его кто-нибудь языком в ухо, у
него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, - болтает, -
его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты
сейчас сорву", ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого
за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ,
а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять
гу-у-у-у! - и вдруг явственно выговаривает:
"Нечего, - говорит, - петь Исаю, когда Мануил в чреве".
Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже
бельмами-то своими на меня.
Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как
черт на попа?
А в зале опять как застонет:
"К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху - жена катит, богу
молится, слезьми обливается".
Бросились туда-сюда - никого нет.
Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне,
чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши,
да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть
справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: "Не
вдавайте, - говорит, - рабы, отроковицу на брак скверный". Все дело в
расстрой! - Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого
через неделю Егупов сам и говорит: "А знаешь, - говорит, - Домна, ведь это
все подлец землемер пупком говорил!"
- Ну, как так, - спрашиваю, - Домна Платоновна, пупком?
- А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это
каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим
ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто
все государство запутают и изнищут.
Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных
мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна,
всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею
политическим эффектом.
- Да, право, ей-богу! - продолжала она ноткою выше. - Ты только сам,
помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что
птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот
теперь - как на Адмиралтейской площади - огонь серный ест; этот животом
говорит; другой - еще что другое, что человеку непоказанное - делает...
Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не
к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана
бесам на поругание!
- Матушка, - говорю, - неужто и это было?
- Было.
- Так не томите, рассказывайте.
- Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те
поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю,
торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому - женщина
больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке
холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку,
накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с
холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник.
"Везли мы, - сказывает, - из Киева, в коренную, на семи тройках орех,
да только орех мы этот подмочили, и теперь, - говорит, - сделало с нас
купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка".
"Где ж, - спрашиваю, - твои товарищи?"
"А товарищи, - отвечает, - кто куда в свои места поехали, а я думаю, не
найду ли хоть седочков каких".
"Откуда же, - пытаюсь, - из каких местов ты сам?"
"А я куракинский, - говорит, - из села из Куракина".
Как раз это мне к своему месту, "Вот, - говорю, - я тебе одна седачка
готовая".
Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по
дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой,
пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу,
у одного мешок, у другого - сумка, у третьего - чемодан, да еще ружье у
одного.
"Куда ж, - говорю извозчику, - ты это нас всех запихаешь?"
"Ничего, - говорит, - улезете - повозка большая, сто пудов возим". Я,
признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять
не с кем.
С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за
заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: "Стой у кабака!"
Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали,
гляжу - другой кричит: "Стой, - говорит, - здесь Иван Иваныч Елкин живет,
никак, - говорит, - его минать не должно".
Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча
Елкина.
Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян
сделался.
"Ты, - говорю, - не смей больше пить".
"Отчего это так, - отвечает, - не смей? Я и так, - говорит, - не
смелый, я все это не смеючи действоваю".
"Мужик, - говорю, - ты, и больше ничего".
"Ну-к что ж, что мужик! а мне, - говорит, - абы водка".
"Тварь-то, глупец, - учу его, - пожалел бы свою!"
"А вот я, - говорит, - ее жалею", - да с этим словом мах своим
кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и
смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все
заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья
стреляет. Я только молюсь: "Пятница Просковея, спаси и помилуй!"
Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец
приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то
чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня
просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что
наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу,
разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а
другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье
два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я,
рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот
сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него
есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто
меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно
орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то
говорит: "Как бы, - говорит, - нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть,
а то ног некуда протянуть". Но я все сплю.
Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу - ночь,
повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат - не
разобрать.
"Шурле-мурле, шире-мире-кравермир", - орет один.
Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья - пистолет лопнул, а
стрельбы нет, бац из другого - пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с
этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну
крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя - все
рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да
за ноги меня, да ну раскачивать.
"Батюшка! - взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, - Никола
божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной
хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!"
Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что
тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой
изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое
озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая,
стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду
я его не видала.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой
сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и
расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек
этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек,
так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в
синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
"Удивительный, - думаю, - какой человек, будто как куколка хорошая", -
и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не
боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе,
ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую,
знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково
преважно поднял свой картузик и здравствуется.
Смех меня на него разбирает ужасный: "Где ты, - думаю, - такой смешной
взялся?"
А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же
говорит-то!
"Давай, - говорит, - Домочка, сотворим с тобой любовь!"
Так меня смех и разорвал.
"Ах ты, - говорю, - шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?"
А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком:
кука-реку-ку-ку!
Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе
говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи,
раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот
скачет, того вверх вскидывает!
"Ах, - думаю, - плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, -
думаю, - молитвой", да хотела так-то зачитать: "Да воскреснет бог", - а на
место того говорю: "Взвейся, выше понесися", - и в это время слышу в
животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
"Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?" - и гляжу, точно я тарбан.
Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
"Ох, - думаю, - батюшки! ох, святые угодники!" - а он все по мне
смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели
всякие, а другие еще поджигают: "Тарабань жесче, жесче тарабань!" -
кричат.
Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь
целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им,
крещеный человек, заместо тарбана (*13); на утешение им, бесам, служила.
- Это, - говорю, - ужасно.
- И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что
утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и
вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть
большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце
печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек
с холстами и сумочка - все в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала,
доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
- И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами
действительно приключилось?
- А то врать я, что ли, на себя стану?
- Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
- Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им
наготы-то своей не открыла.
Я подивился.
- Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз
иначе.
- Как же вышло?
- Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих.
Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным
дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и
пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика
ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на
ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники,
татары, "халам-балам": как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда -
не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу
я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал - я, говорю, квартального
жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель
купила. "Продана, - говорят, - точно, ей эта мебель продана". Ну, извозчик
мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного
тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на
верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж
бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною
тресь-тресь-тресь.
"Ах, - думаю, - батюшки, ведь это я проваливаюсь!" И с этим словом
хотела встать на ноги, да трах - и просунулась. Так верхом, как жандар, на
одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся
взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники
кричат: "Закройся, квартальничиха", - а закрыться нечем. Вот он варвар
какой!
- Это кто же, - говорю, - варвар?
- Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на
пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала,
да уж городовой, спасибо ему, остановил. "Что это, - говорит, - за
мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?" Вот как я посветила
наготой-то.