Купить
 
 
Жанр: Классика

Записки из мертвого дома

страница №6

евочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный
или несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования
в его прекрасных глазах, которые делались оттого еще прекраснее. Но он
избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя
обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел:
его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив.
Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился
прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во все время
своей каторги. Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно
скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее:
я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним
как об одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные
от природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они
могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможною. За них вы
всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь?..

Раз, уже довольно долго после моего прибытия в острог, я лежал на
нарах и думал о чем-то очень тяжелом. Алей, всегда работящий и
трудолюбивый, в этот раз ничем не был занят, хотя еще было рано спать. Но у
них в это время был свой мусульманский праздник, и они не работали. Он
лежал, заложив руки за голову, и тоже о чем-то думал. Вдруг он спросил
меня:

- Что, тебе очень теперь тяжело?

Я оглядел его с любопытством, и мне показался странным этот быстрый
прямой вопрос Алея, всегда деликатного, всегда разборчивого, всегда умного
сердцем: но, взглянув внимательнее, я увидел в его лице столько тоски,
столько муки от воспоминаний, что тотчас же нашел, что ему самому было
очень тяжело и именно в эту самую минуту. Я высказал ему мою догадку. Он
вздохнул и грустно улыбнулся. Я любил его улыбку, всегда нежную и
сердечную. Кроме того, улыбаясь, он выставлял два ряда жемчужных зубов,
красоте которых могла бы позавидовать первая красавица в мире.

- Что, Алей, ты, верно, сейчас думал о том, как у вас в Дагестане
празднуют этот праздник? Верно, там хорошо?

- Да, - ответил он с восторгом, и глаза его просияли. - А почему ты
знаешь, что я думал об этом?

- Еще бы не знать! Что, там лучше, чем здесь?

- О! зачем ты это говоришь...

- Должно быть, теперь какие цветы у вас, какой рай!..

- О-ох, и не говори лучше. - Он был в сильном волнении.

- Послушай, Алей, у тебя была сестра?

- Была, а что тебе?

- Должно быть, она красавица, если на тебя похожа.

- Что на меня! Она такая красавица, что по всему Дагестану нет лучше.
Ах какая красавица моя сестра! Ты не видел такую! У меня и мать красавица
была.

- А любила тебя мать?

- Ах! Что ты говоришь! Она, верно, умерла теперь с горя по мне. Я
любимый был у нее сын. Она меня больше сестры, больше всех любила... Она ко
мне сегодня во сне приходила и надо мной плакала.

Он замолчал и в этот вечер уже больше не сказал ни слова. Но с тех пор
он искал каждый раз говорить со мной, хотя сам из почтения, которое он
неизвестно почему ко мне чувствовал, никогда не заговаривал первый. Зато
очень был рад, когда я обращался к нему. Я расспрашивал его про Кавказ, про
его прежнюю жизнь. Братья не мешали ему со мной разговаривать, и им даже
это было приятно. Они тоже, видя, что я все более и более люблю Алея, стали
со мной гораздо ласковее.

Алей помогал мне в работе, услуживал мне чем мог в казармах, и видно
было, что ему очень приятно было хоть чем-нибудь облегчить меня и угодить
мне, и в этом старании угодить не было ни малейшего унижения или искания
какой-нибудь выгоды, а теплое, дружеское чувство, которое он уже и не
скрывал ко мне. Между прочим, у него было много способностей механических:
он выучился порядочно шить белье, тачал сапоги и, впоследствии выучился,
сколько мог, столярному делу. Братья хвалили его и гордились им.


- Послушай, Алей, - сказал я ему однажды, - отчего ты не выучишься
читать и писать по-русски? Знаешь ли, как это может тебе пригодиться здесь,
в Сибири, впоследствии?

- Очень хочу. Да у кого выучиться?

- Мало ли здесь грамотных! Да хочешь, я тебя выучу?

- Ах, выучи, пожалуйста! - и он даже привстал на нарах и с мольбою
сложил руки, смотря на меня.

Мы принялись с следующего же вечера. У меня был русский перевод Нового
завета - книга, не запрещенная в остроге. Без азбуки, по одной книге, Алей
в несколько недель выучился превосходно читать. Месяца через три он уже
совершенно понимал книжный язык. Он учился с жаром, с увлечением.

Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь. Я заметил, что
некоторые места в ней он проговаривает как будто с особенным чувством.

Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел.

Он быстро взглянул, и краска выступила на его лице.

- Ах, да! - отвечал он, - да, Иса святой пророк, Иса божии слова
говорил. Как хорошо!

- Что ж тебе больше всего нравится?

- А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби. Ах, как
хорошо он говорит!

Он обернулся к братьям, которые прислушивались к нашему разговору, и с
жаром начал им говорить что-то. Они долго и серьезно говорили между собою и
утвердительно покачивали головами. Потом с важно-благосклонною, то есть
чисто мусульманскою улыбкою (которую я так люблю и именно люблю важность
этой улыбки), обратились ко мне и подтвердили, что Иса был божий пророк и
что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и
она полетела... и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне
были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису, а Алей
был вполне счастлив, что братья его решились и захотели сделать мне это
удовольствие.

Письмо у нас пошло тоже чрезвычайно успешно. Алей достал бумаги (и не
позволил мне купить ее на мои деньги), перьев, чернил и в каких-нибудь два
месяца выучился превосходно писать. Это даже поразило его братьев. Гордость
и довольство их не имели пределов. Они не знали, чем возблагодарить меня.
На работах, если нам случалось работать вместе, они наперерыв помогали мне
и считали это себе за счастье. Я уже не говорю про Алея. Он любил меня,
может быть, так же, как и братьев. Никогда не забуду, как он выходил из
острога. Он отвел меня за казарму и там бросился мне на шею и заплакал.
Никогда прежде он не целовал меня и не плакал. "Ты для меня столько сделал,
столько сделал, - говорил он, - что отец мой, мать мне бы столько не
сделали: ты меня человеком сделал, бог заплатит тебе, а я тебя никогда не
забуду... "

Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!..

Кроме черкесов, в казармах наших была еще целая кучка поляков,
составлявшая совершенно отдельную семью, почти не сообщавшуюся с прочими
арестантами. Я сказал уже, что за свою исключительность, за свою ненависть
к каторжным русским они были в свою очередь всеми ненавидимы. Это были
натуры измученные, больные; их было человек шесть. Некоторые из них были
люди образованные; об них я буду говорить особо и подробно впоследствии. От
них же я иногда, в последние годы моей жизни в остроге, доставал кой-какие
книги. Первая книга, прочтенная мною, произвела на меня сильное, странное,
особенное впечатление. Об этих впечатлениях я когда-нибудь скажу особо. Для
меня они слишком любопытны, и я уверен, что многим они будут совершенно
непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что
нравственные лишения тяжелее всех мук физических. Простолюдин, идущий в
каторгу, приходит в свое общество, даже, может быть, еще в более развитое.
Он потерял, конечно, много - родину, семью, все, но среда его остается та
же. Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с
простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в
себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него
недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом... Это - рыба,
вытащенная из воды на песок... И часто для всех одинаковое по закону
наказание обращается для него в десятеро мучительнейшее. Это истина... даже
если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо
пожертвовать.


Но поляки составляли особую цельную кучку. Их было шестеро, и они были
вместе. Из всех каторжных нашей казармы они любили только одного жида, и
может быть единственно потому, что он их забавлял. Нашего жидка, впрочем,
любили даже и другие арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись
над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем без
смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память
Гоголев жидок Янкель, из "Тараса Бульбы", который, раздевшись, чтоб
отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно
похож на цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на
общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти,
маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно
глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он
был в каких-то морщинках, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные
ему на эшафоте. Я никак не мог понять, как мог он выдержать шестьдесят
плетей. Пришел он по обвинению в убийстве. У него был припрятан рецепт,
доставленный ему от доктора его жидками тотчас же после эшафота. По этому
рецепту можно было получить такую мазь, от которой недели в две могли сойти
все клейма. Употребить эту мазь в остроге он не смел и выжидал своего
двенадцатилетнего срока каторги, после которой, выйдя на поселение,
непременно намеревался воспользоваться рецептом. "Не то нельзя будет
зениться, - сказал он мне однажды, - а я непременно хоцу зениться". Мы с
ним были большие друзья. Он всегда был в превосходнейшем расположении духа.
В каторге жить ему было легко; он был по ремеслу ювелир, был завален
работой из города, в котором не было ювелира, и таким образом избавился от
тяжелых работ. Разумеется, он в то же время был ростовщик и снабжал под
проценты и залоги всю каторгу деньгами. Он пришел прежде меня, и один из
поляков описывал мне подробно его прибытие. Это пресмешная история, которую
я расскажу впоследствии; об Исае Фомиче я буду говорить еще не раз.

Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех старообрядцев,
стариков и начетчиков, между которыми был и старик из Стародубовских
слобод; из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного,
с тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего
восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был потешник
всей нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей,
обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших
исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться, молчать и
ненавистничать еще долгие годы, - весь срок своей каторги. Все это только
мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни, -
мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в
мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного
хохота. Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня
еще не было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь
измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого
первого дня. Но новая жизнь моя только еще начиналась. Много еще ожидало
меня впереди, о чем я никогда не мыслил, чего и не предугадывал...

V
ПЕРВЫЙ МЕСЯЦ

Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было выходить на
работу. Очень памятен мне этот первый день работы, хотя в продолжение его
не случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере взяв в
соображение все и без того необыкновенное в моем положении. Но это было
тоже одно из первых впечатлений, а я еще продолжал ко всему жадно
присматриваться. Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях.
"Вот конец моего странствования: я в остроге! - повторял я себе поминутно,
- вот пристань моя на многие, долгие годы, мой уголок, в который я вступаю
с таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением... А кто знает? Может
быть, - когда, через много лет, придется оставить его, - еще пожалею о
нем!.. " - прибавил я не без примеси того злорадного ощущения, которое
доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая
полюбоваться своей болью, точно в сознании всей великости несчастия есть
действительно наслаждение. Мысль со временем пожалеть об этом уголке - меня
самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной
степени приживчив человек. Но это еще было время впереди, а покамест теперь
кругом меня все было враждебно и - страшно... хоть не все, но, разумеется,
так мне казалось. Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои
новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян,
вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до
ненависти, - все это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее
работы, чтоб только поскорее узнать и изведать все мое бедствие разом, чтоб
начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
Разумеется, я тогда многого не замечал и не подозревал, что у меня было под
самым носом: между враждебным я еще не угадывал отрадного. Впрочем,
несколько приветливых, ласковых лиц, которых я встретил даже в эти три дня,
покамест сильно меня ободрили. Всех ласковее и приветливее со мной был Аким
Акимыч. Между угрюмыми и ненавистливыми лицами остальных каторжных я не мог
не заметить тоже несколько добрых и веселых. "Везде есть люди дурные, а
между дурными и хорошие, - спешил я подумать себе в утешение, - кто знает?

Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех остальных, которые
остались там, за острогом". Я думал это и сам качал головою на свою мысль,
а между тем - боже мой! - если б я только знал тогда, до какой степени и
эта мысль была правдой!

Вот, например, тут был один человек, которого только через много-много
лет я узнал вполне, а между тем он был со мной и постоянно около меня почти
во все время моей каторги. Это был арестант Сушилов. Как только заговорил я
теперь о каторжниках, которые были не хуже других, то тотчас же невольно
вспомнил о нем. Он мне прислуживал. У меня тоже был и другой прислужник.
Аким Акимыч еще с самого начала, с первых дней, рекомендовал мне одного из
арестантов - Осипа, говоря, что за тридцать копеек в месяц он будет мне
стряпать ежедневно особое кушанье, если мне уж так противно казенное и если
я имею средства завести свое. Осип был один из четырех поваров, назначаемых
арестантами по выбору в наши две кухни, хотя, впрочем, оставлялось вполне и
на их волю принять или не принять такой выбор; а приняв, можно было хоть
завтра же опять отказаться. Повара уж так и не ходили на работу, и вся
должность их состояла в печении хлеба и варке щей. Звали их у нас не
поварами, а стряпками (в женском роде), впрочем, не из презрения к ним, тем
более что на кухню выбирался народ толковый и по возможности честный, а
так, из милой шутки, чем наши повара нисколько не обижались. Осипа почти
всегда выбирали, и почти несколько лет сряду он постоянно был стряпкой и
отказывался иногда только на время, когда его уж очень забирала тоска, а
вместе с тем и охота проносить вино. Он был редкой честности и кротости
человек, хотя и пришел за контрабанду. Это был тот самый контрабандист,
высокий, здоровый малый, о котором уже я упоминал; трус до всего, особенно
до розог, смирный, безответный, ласковый со всеми, ни с кем никогда не
поссорившийся, но который не мог не проносить вина, несмотря на всю свою
трусость, по страсти к контрабанде. Он вместе с другими поварами торговал
тоже вином, хотя, конечно, не в таком размере, как, например, Газин, потому
что не имел смелости на многое рискнуть. С этим Осипом я всегда жил очень
ладно. Что же касается до средств иметь свое кушанье, то их надо было
слишком немного. Я не ошибусь, если скажу, что в месяц у меня выходило на
мое прокормление всего рубль серебром, разумеется, кроме хлеба, который был
казенный, и иногда щей, если уж я был очень голоден, несмотря на мое к ним
отвращение, которое, впрочем, почти совсем прошло впоследствии. Обыкновенно
я покупал кусок говядины, по фунту на день. А зимой говядина у нас стоила
грош. За говядиной ходил на базар кто-нибудь из инвалидов, которых у нас
было по одному в каждой казарме, для надсмотра за порядком, и которые сами,
добровольно, взяли себе в обязанность ежедневно ходить на базар за
покупками для арестантов и не брали за это почти никакой платы, так разве
пустяки какие-нибудь. Делали они это для собственного спокойствия, иначе им
невозможно бы было в остроге ужиться. Таким образом, они проносили табак,
кирпичный чай, говядину, калачи и проч. и проч., кроме только разве одного
вина. Об вине их не просили, хотя иногда и потчевали. Осип стряпал мне
несколько лет сряду все один и тот же кусок зажаренной говядины. Уж как он
был зажарен - это другой вопрос, да не в том было и дело. Замечательно, что
с Осипом я в несколько лет почти не сказал двух слов. Много раз начинал
разговаривать с ним, но он как-то был неспособен поддерживать разговор:
улыбнется, бывало, или ответит да или нет, да и только. Даже странно было
смотреть на этого Геркулеса семи лет от роду.

Но, кроме Осипа, из людей, мне помогавших, был и Сушилов. Я не
призывал его и не искал его. Он как-то сам нашел меня и прикомандировался
ко мне; даже не помню, когда и как это сделалось. Он стал на меня стирать.
За казармами для этого нарочно была устроена большая помойная яма. Над
этой-то ямой, в казенных корытах, и мылось арестантское белье. Кроме того,
Сушилов сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить:
наставлял мой чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для
меня, носил мою куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц;
все это делал усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали
обязанности, - одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял
все мои дела на себя. Он никогда не говорил, например: "У вас столько
рубах, у вас куртка разорвана" и проч., а всегда: "У нас теперь столько-то
рубах, у нас куртка разорвана". Он так и смотрел мне в глаза и, кажется,
принял это за главное назначение всей своей жизни. Ремесла, или, как
говорят арестанты, рукомесла, у него не было никакого, и, кажется, только
от меня он и добывал копейку. Я платил ему сколько мог, то есть грошами, и
он всегда безответно оставался доволен. Он не мог не служить кому-нибудь и,
казалось, выбрал меня особенно потому, что я был обходительнее других и
честнее на расплату. Был он из тех, которые никогда не могли разбогатеть и
поправиться и которые у нас брались сторожить майданы, простаивая по целям
ночам в сенях на морозе, прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай
плац-майора, и брали за это по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а
в случае просмотра теряли все и отвечали спиной. Я уж об них говорил.

Характеристика этих людей - уничтожать свою личность всегда, везде и чуть
не перед всеми, а в общих делах разыгрывать даже не второстепенную, а
третьестепенную роль. Все это у них уж так по природе. Сушилов был очень
жалкий малый, вполне безответный и приниженный, даже забитый, хотя его
никто у нас не бил, а так уж, от природы забитый. Мне его всегда было
отчего-то жаль. Я даже и взглянуть на него не мог без этого чувства; а
почему жаль - я бы сам не мог ответить. Разговаривать с ним я тоже не мог;
он тоже разговаривать не умел, и видно, что ему это было в большой труд, и
он только тогда оживлялся, когда, чтоб кончить разговор, дашь ему
что-нибудь сделать, попросишь его сходить, сбегать куда-нибудь. Я даже,
наконец, уверился, что доставляю ему этим удовольствие. Он был не высок и
не мал ростом, не хорош и не дурен, не глуп и не умен, не молод и не стар,
немножко рябоват, отчасти белокур. Слишком определительного об нем никогда
ничего нельзя было сказать. Одно только: он, как мне кажется и сколько я
мог догадаться, принадлежал к тому же товариществу, как и Сироткин, и
принадлежал единственно по своей забитости и безответности. Над ним иногда
посмеивались арестанты, главное, за то, что он сменялся дорогою, идя в
Сибирь, и сменился за красную рубашку и за рубль серебром. Вот за эту-то
ничтожную цену, за которую он себя продал, над смеялись арестанты.
Смениться - значит перемениться с кем-нибудь именем, а следовательно, и
участью. Как ни чуден кажется этот факт, а он справедлив, и в мое время он
еще существовал между препровождающимися в Сибирь арестантами в полной
силе, освященный преданиями и определенный известными формами. Сначала я
никак не мог этому поверить, хотя и пришлось наконец поверить очевидности.

Это вот каким образом делается. Препровождается, например, в Сибирь
партия арестантов. Идут всякие: и в каторгу, и в завод, и на поселение;
идут вместе. Где-нибудь дорогою, ну хоть в Пермской губернии, кто-нибудь из
ссыльных пожелает сменяться с другим. Например, какой-нибудь Михайлов,
убийца или по другому капитальному преступлению, находит идти на многие
годы в каторгу для себя невыгодным. Положим, он малый хитрый, тертый, дело
знает; вот он и высматривает кого-нибудь из той же партии попростее,
позабитее, побезответнее и которому определенно наказание небольшое
сравнительно: или в завод на малый годы, или на поселенье, или даже в
каторгу, только поменьше сроком. Наконец находит Сушилова. Сушилов из
дворовых людей и сослан просто на поселение. Идет он уже тысячи полторы
верст, разумеется без копейки денег, потому что у Сушилова никогда не может
быть ни копейки, - идет изнуренный, усталый, на одном казенном
продовольстве, без сладкого куска хоть мимоходом, в одной казенной одежде,
всем прислуживая за жалкие медные гроши. Михайлов заговаривает с Сушиловым,
сходится, даже дружится и, наконец, на каком-нибудь этапе поит его вином.
Наконец, предлагает ему: не хочет ли он смениться? Я, дескать, Михайлов,
вот так и так, иду в каторгу не каторгу, а в какое-то "особое отделение".
Оно хоть и каторга, но особая, получше, стало быть. Об особом отделении, во
время существования его, даже из начальства-то не все знали, хоть бы,
например, и в Петербурге. Это был такой отдельный и особый уголок, в одном
из уголков Сибири, и такой немноголюдный (при мне было в нем до семидесяти
человек), что трудно было и на след его напасть. Я встречал потом людей,
служивших и знающих о Сибири, которые от меня только в первый раз услыхали
о существовании "особого отделения". В Своде законов сказано об нем всего
строк шесть: "Учреждается при таком-то остроге Особое отделение, для самых
важных преступников, впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных
работ". Даже сами арестанты этого "отделения" не знали: что оно, навечно
или на срок? Сроку не было положено, сказано - впредь до открытия самых
тяжких работ, и только; стало быть, "вдоль по каторге". Немудрено, что ни
Сушилов, да и никто из партии этого не знал, не исключая и самого
сосланного Михайлова, который разве только имел понятие об особом
отделении, судя по своему преступлению, слишком тяжкому и за которое уже он
прошел тысячи три или четыре. Следовательно, не пошлют же его в хорошее
место. Сушилов же шел на поселение; чего же лучше? "Не хочешь ли
смениться?" Сушилов под хмельком, душа простая, полон благодарности к
обласкавшему его Михайлову, и потому не решается отказать. К тому же он
слышал уже в партии, что меняться можно, что другие же меняются,
следовательно, необыкновенного и неслыханного тут нет ничего. Соглашаются.
Бессовестный Михайлов, пользуясь необыкновенною простотою Сушилова,
покупает у него имя за красную рубашку и за рубль серебром, которые тут же
и дает ему при свидетелях. Назавтра Сушилов уже не пьян, но его поят опять,
ну, да и плохо отказываться: полученный рубль серебром уже пропит, красная
рубашка немного спустя тоже. Не хочешь, так деньги отдай. А где взять целый
рубль серебром Сушилову? А не отдаст, так артель заставит отдать: за этим
смотрят в артели строго. К тому же если дал обещание, то исполни, - и на
этом артель настоит. Иначе сгрызут. Забьют, пожалуй, или просто убьют, по
крайней мере застращают.

В самом деле, допусти артель хоть один раз в таком деле поблажку, то и
обыкновение смены именами кончится. Коли можно будет отказываться от
обещания и нарушать сделанный торг, уже взявши деньги, - кто же будет его
потом исполнять? Одним словом - тут артельное, общее дело, а потому и
партия к этому делу очень строга. Наконец Сушилов видит, что уже не
отмолишься, и решается вполне согласиться. Объявляется всей партии; ну, там
кого еще следует тоже дарят и поят, если надо. Тем, разумеется, все равно:
Михайлов или Сушилов пойдут к черту на рога, ну, а вино-то выпито;
угостили, - следовательно, и с их стороны молчок. На первом же этапе
делают, например, перекличку; доходит до Михайлова: "Михайлов! " Сушилов
откликается : я! "Сушилов!" Михайлов кричит: я - и пошли дальше. Никто и не
говорит уж больше об этом. В Тобольске ссыльных рассортировывают.

"Михайлова" на поселение, а "Сушилова" под усиленным конвоем препровождают
в особое отделение. Далее никакой уже протест невозможен; да и чем в самом
деле доказать? На сколько лет затянется такое дело? Что за него еще будет?
Где, наконец, свидетели? Отрекутся, если б и были. Так и останется в
результате, что Сушилов за рубль серебром да за красную рубаху в "особое
отделение" пришел.

Арестанты смеялись над Сушиловым - не за то, что он сменился (хотя к
сменившимся на более тяжелую работу с легкой вообще питают презрение, как
ко всяким попавшимся впросак дуракам), а за то, что он взял только красную
рубаху и рубль серебром: слишком уж ничтожная плата. Обыкновенно меняются
за больш

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.