Купить
 
 
Жанр: Классика

Суходол

страница №3

Папенька, он кричит, что я
брюхата!
И, вцепившись себе в голову, Петр Петрович кидался вон из комнаты.
Очень тревожил на Покров и Герваська: как бы не нагрубил при каком-нибудь
неосторожном слове.
Герваська страшно вырос. Огромный, нескладный, но и самый видный, самый
умный из слуг, он тоже был наряжен в синий казакин, такие же шаровары
и мягкие козловые сапоги без каблуков. Гарусный лиловый платок повязывал
его тонкую темную шею. Черные, сухие, крупные волосы он причесал
на косой ряд, но остричься под польку не пожелал'- подрубил их в кружок.
Брить было нечего, только два-три редких и жестких завитка чернело на
его подбородке и по углам большого рта, про который говорили: "Рот до
ушей, хоть завязочки пришей". Будылястый, очень широкий в плоской костлявой
груди, с маленькой головою и глубокими орбитами, тонкими пепельно-синими
губами и крупными голубоватыми зубами, он, этот древний
ариец, парс из Суходола, уже получил кличку: борзой. Глядя на его оскал,
слушая его покашливания, многие думали: "А скоро ты, борзой, издохнешь!"
Вслух же, не в пример прочим, величали молокососа Гервасием Афанасьевичем.

Боялись его и господа. У господ было в характере то же, что у холопов:
или властвовать, или бояться. За дерзкий ответ дедушке в день приезда
Петра Петровича Герваське, к удивлению дворни, ровно ничего не было.
Аркадий Петрович сказал ему кратко: "Положительно скотина ты, брат!"
- на что и ответ получил очень краткий: "Терпеть его не могу я, сударь!"
А к Петру Петровичу Герваська сам пришел: стал на порог и, по своей манере,
развязно осев на свои несоразмерно с туловищем длинные ноги в широчайших
шароварах, углом выставив левое колено, попросил, чтоб его выпороли.

- Очень я грубиян и горячий, сударь, - сказал он безразлично, играя
черными глазищами.
И Петр Петрович, почувствовав в слове "горячий" намек, струсил.
- Успеется еще, голубчик! Успеется! - притворно-строго крикнул он. -
Выйди вон! Я тебя, дерзкого, видеть не могу.
Герваська постоял, помолчал. Потом сказал:
- Есть на то воля ваша.
Постоял еще, крутя жесткий волос на верхней губе, поскалил по-собачьи
голубоватые челюсти, не выражая на лице ни единого чувства, и вышел.
Твердо убедился он с тех пор в выгоде этой манеры - ничего не выражать
на лице и быть как можно более кратким в ответах. А Петр Петрович стал
не только избегать разговоров с ним, но даже в глаза ему смотреть.
Так же безразлично, загадочно держался Герваська и на Покров. Все
сбились с ног, готовясь к празднику, отдавая и принимая распоряжения,
ругаясь, споря, моя полы, чистя синеющим мелом темное тяжелое серебро
икон, поддавая ногами лезущих в сенцы собак, боясь, что не застынет желе,
что не хватит вилок, что пережарятся налевашники, хворостики; один
Герваська спокойно ухмылялся и говорил бесившемуся Казимиру, алкоголику-повару:
"Потише, отец дьякон, подрясник лопнет!"
- Смотри не напейся, - рассеянно, волнуясь из-за предводителя, сказал
Герваське Петр Петрович.
- С отроду не пил, - как равному кинул ему Герваська. - Не антсресно.
И потом, при гостях, Петр Петрович даже заискивающе кричал на весь
дом:
- Гервасий! Не пропадай ты, пожалуйста. Без тебя как без рук.
А Герваська вежливейше и с достоинством отзывался:
- Не извольте, сударь, беспокоиться. Не посмею отлучиться.
Он служил, как никогда. Он вполне оправдывал слова Петра Петровича,
вслух говорившего гостям:
- До чего дерзок этот дылда, вы и представить себе не можете! Но положительно
гений! Золотые руки!
Мог ли он предположить, что роняет в чашу именно ту каплю, которая
переполнит ее? Дедушка услыхал его слова. Он затеребил на груди казакин
и вдруг через весь зал закричал предводителю:
- Ваше превосходительство! Подайте руку помощи! Как к отцу, прибегаю
к вам с жалобой на слугу моего! Вот на этого, на этого - на Гервасия
Афанасьева Куликова! Он на каждом шагу уничтожает меня! Он...
Его прервали, уговорили, успокоили. Взволновался дедушка до слез, но
его стали успокаивать так дружно и с таким почтением, конечно насмешливым,
что он сдался и почувствовал себя опять детски-счастливым. Герваська
стоял у стены строго, с опущенными глазами и слегка поворотив голову.
Дедушка видел, что у этого великана чересчур мала голова, что она
была бы еще меньше, если бы остричь ее, что затылок у него острый и что
особенно много волос именно на затылке, - крупных, черных, грубо подрубленных
и образующих выступ над тонкой шеей. От загара, от ветра на охоте
темное лицо Герваськи местами шелушилось, было в бледно-лиловых пятнах.
И дедушка со страхом и тревогой кидал взгляды на Герваську, но все-таки
радостно кричал гостям:
- Хорошо, я прощаю его! Только за это я не отпущу вас, дорогие гости,
целых три дня. Ни за что не отпущу! Особливо же прошу, не уезжайте на
вечер. Как дело на вечер, я сам не свой: такая тоска, такая жуть! Тучки
заходят, в Трошином лесу, говорят, опять двух французов бонапартишкиных
поймали... Я беспременно помру вечером, - попомните мое слово! Мне Мартын
Задека предсказал...

Но умер он рано утром.
Он настоял-таки: "ради него" много народу осталось ночевать; весь вечер
пили чай, варенья было страшно много и все разное, так что можно было
подходить и пробовать, подходить и пробовать; затем наставили столов,
зажгли столько спермацетовых свечей, что они отражались во всех зеркалах,
и по комнатам, полным дыма душистого жуковского табаку, шума и говора,
был золотистый блеск, как в церкви. Главное же, многие ночевать
остались. И, значит, впереди был не только новый веселый день, но и
большие хлопоты, заботы: ведь если бы не он, не Петр Кириллыч, никогда
не сошел бы так отлично праздник, никогда не было бы такого оживленного
и богатого обеда.
"Да, да, - волнуясь, думал дедушка ночью, скинув казакин и стоя в
своей спальне перед аналоем, перед зажженными на нем восковыми свечечками,
глядя на черный образ Меркурия. - Да, да, смерть грешнику люта... Да
не зайдет солнце в гневе нашем!"
Но тут он вспомнил, что хотел подумать что-то другое; горбясь и шепча
пятидесятый псалом, прошелся по комнате, поправил тлевшую на ночном столике
курительную монашку, взял в руки Псалтирь и, развернув, снова с
глубоким, счастливым вздохом поднял глаза на безглавого святого. И вдруг
напал на то, что хотел подумать, и засиял улыбкой:
- Да, да: есть старик - убил бы его, нет старика - купил бы его!
Боясь проспать, не распорядиться о чем-то, он почти не спал. А рано
утром, когда в комнатах, еще не убранных и пахнувших табаком, стояла та
особенная тишина, что бывает только после праздника, осторожно, на босу
ногу вышел он в гостиную, заботливо поднял несколько мелков, валявшихся
у раскрытых зеленых столов, и слабо ахнул от восторга, взглянув на сад
за стеклянными дверями: на яркий блеск холодной лазури, на серебро утренника,
покрывшего и балкон и перила, на коричневую листву в голых зарослях
под балконом. Он отворил дверь и потянул носом: еще горько и
спиртуозно пахло из кустов осенним тлением, но этот запах терялся в зимней
свежести. И все было неподвижно, успокоенно, почти торжественно.
Чуть показавшееся сзади, за деревней, солнце озаряло вершины картинной
аллеи, полуголых, осыпанных редким и мелким золотом, белоствольных берез,
и прелестный, радостный, неуловимо-лиловатый тон был в этих белых с
золотом вершинах, сквозивших на лазури. Пробежала собака в холодной тени
под балконом, хрустя по сожженной морозом и точно солью осыпанной траве.
Хруст этот напомнил зиму - и, с удовольствием передернув плечами, дедушка
вернулся в гостиную и, затаивая дыхание, стал передвигать, расставлять
тяжелую, рычащую по полу мебель, изредка поглядывая в зеркало, где
отражалось небо. Вдруг неслышно и быстро вошел Герваська - без казакина,
заспанный, "злой, как черт", как он сам же про себя рассказывал потом.
Он вошел и строго крикнул шепотом:
- Тише ты! Чего лезешь не в свое дело?
Дедушка поднял возбужденное лицо и, с той же нежностью, которая не
покидала его весь вчерашний день и всю ночь, шепотом ответил:
- Вот видишь, какой ты, Гервасий! Я простил тебя вчерась, а ты, заместо
благодарности барину...
- Надоел ты мне, слюнтяй, хуже осени! - перебил Герваська. - Пусти.
Дедушка со страхом взглянул на его затылок, еще более выступавший теперь
над тонкой шеей, торчавшей из ворота белой рубахи, но вспыхнул и
загородил собою ломберный стол, который хотел тащить в угол.
- Ты пусти! - мгновение подумав, негромко крикнул он. - Это ты должен
уступить барину. Ты доведешь меня: я тебе кинжал в бок всажу!
- А! - досадливо сказал Герваська, блеснув зубами, - и наотмашь ударил
его в грудь.
Дедушка поскользнулся на гладком дубовом полу, взмахнул руками - и
как раз виском ударился об острый угол стола.
Увидя кровь, бессмысленно-раскосившиеся глаза и разинутый рот, Герваська
сорвал с еще теплой дедушкиной шеи золотой образок и ладанку на
заношенном шнуре... оглянулся, сорвал и бабушкино обручальное кольцо с
мизинца... Затем неслышно и быстро вышел из гостиной - и как в воду канул.

Единственным человеком из всего Суходола, видевшим его после этого,
была Наталья.

VII

Пока жила она в Сошках, произошло в Суходоле еще два крупных события:
женился Петр Петрович и отправились братья "Охотниками" в Крымскую кампанию.

Вернулась она только через два года: о ней забыли. И, вернувшись, не
узнала Суходола, как не узнал ее и Суходол.
В тот летний вечер, когда телега, присланная с барского двора, заскрипела
возле хуторской хаты и Наташка выскочила на порог, Евсей Бодуля
удивленно воскликнул:
- Ужли это ты, Наташка?

- А то кто же? - ответила Наташка с чуть заметной улыбкой.
И Евсей покачал головою:
- Добре ты не хороша-то стала!
А стала она только не похожа на прежнюю: из стриженой девчонки, круглоликой
и ясноглазой, превратилась в невысокую, худощавую, стройную девку,
спокойную, сдержанную и ласковую. Она была в плахте и вышитой сорочке,
хотя покрыта темным платочком по-нашему,. немного смугла от загара и
вся в мелких веснушках цвета проса. А Евсею, истому суходольцу, и темный
платок, и загар, и веснушки, конечно, казались некрасивыми.
На пути в Суходол Евсей сказал:
- Ну, вот, девка, и невестой ты стала. Хочется замуж-то?
Она только головой помотала:
- Нет, дядя Евсей, никогда не пойду.
- Это с какой же радости? - спросил Евсей и даже трубку изо рта вынул.

И не спеша она пояснила: не всем же замужем быть; отдадут ее, верно,
барышне, а барышня обрекла себя Богу и, значит, замуж ее не пустит; да и
сны уж очень явственные снились ей не раз...
- Что ж ты видела? - спросил Евсей.
- Да так, пустое, - сказала она. - Напугал меня тогда Герваська до
смерти, наговорил новостей, раздумалась я... Ну, вот и снилось.
- А ужли правда, завтракал он у вас, Герваська-то?
Наташка подумала:
- Завтракал. Пришел и говорит: пришел я к вам от господ по большому
делу, только дайте сперва поесть мне. Ему и накрыли, как путному. А он
наелся, вышел из избы и мне моргнул. Я выскочила, он рассказал мне за
углом все дочиста, да и пошел себе...
- Да что ж ты хозяев-то не кликнула?
- Эко-ся. Он убить пригрозил. До вечера не велел сказывать. А им сказал,
- спать под анбар иду...
В Суходоле с большим любопытством глядела на нее вся дворня, приставали
с расспросами подруги и сверстницы по девичьей. Но и подругам отвечала
она все так же кратко и точно любуясь какой-то ролью, взятой на себя.

- Хорошо было, - повторяла она.
А раз сказала тоном богомолки:
- У Бога всего много. Хорошо было.
И просто, без промедлений вступила в рабочую, будничную жизнь, как бы
совсем не дивясь тому, что нет дедушки, что ушли молодые господа на войну
"Охотниками", что барышня "тронулась" и бродит по комнатам, подражая
дедушке, что правит Суходолом новая, всем чужая барыня, - маленькая,
полная, очень живая, беременная...
Барыня крикнула за обедом:
- Позовите же сюда эту... как ее? - Наташку.
И Наташка быстро и неслышно вошла, перекрестилась, поклонилась в
угол, образам, потом барыне и барышне - и стала, ожидая расспросов и
приказаний. Расспрашивала, конечно, только барыня, - барышня, очень выросшая,
похудевшая, востроносая, глядя своими неправдоподобно-черными
глазами пристально-тупо, ни слова не проронила. Барыня же и определила
ее состоять при барышне. И она поклонилась и просто сказала:
- Слушаю-с.
Барышня, глядя все так же внимательно-равнодушно, внезапно кинулась
на нее вечером и, яростно раскосив глаза, жестоко и с наслаждением изорвала
ей волосы - за то, что она неумело дернула с ее ноги чулок. Наташка
по-детски заплакала, но смолчала; а выйдя в девичью, сев на коник и выбирая
вырванные волосы, даже улыбнулась сквозь висевшие на ресницах слезы.

- Ну, люта-а! - сказала она. - Трудно мне будет.
Барышня, проснувшись утром, долго лежала в постели, а Наташка стояла
у порога и, опустив голову, искоса поглядывала на ее бледное лицо.
- Что ж видела во сне? - спросила барышня так равнодушно, точно
кто-то другой говорил за нее.
Она ответила:
- Кажись, ничего-с.
И тогда барышня, опять так же внезапно, как вчера, вскочила с постели,
бешено запустила в нее чашку с чаем и, упав на постель, горько, с
криком зарыдала. От чашки Наташка увернулась - и вскоре научилась увертываться
с необыкновенной ловкостью. Оказалось, что глупым девкам, отвечавшим
на вопрос о снах: "Ничего-с не видала", - барышня кричала иногда:
"Ну, полги что-нибудь!" Но так как лгать Наташка была не мастерица, то и
пришлось ей развивать в себе другое уменье: увертываться.
Наконец к барышне привезли лекаря. Лекарь дал ей много пилюль, капель.
Боясь, что ее отравят, барышня заставила перепробовать эти пилюли
и капли Наташку - и та без отказа перепробовала их все подряд. Вскоре
после приезда узнала она, что барышня ждала ее "как света белого": барышня-то
и вспомнила о ней - все глаза проглядела, не едут ли из Сошек,
горячо уверяла всех, что будет совсем здорова, как только вернется Наташка.

Наташка вернулась - и встречена была совершенно равнодушно. Но не
были ли слезы барышни слезами горького разочарования? У Наташки дрогнуло
сердце, когда она сообразила все это. Она вышла в коридор, села на рундук
и опять заплакала.
- Что ж, лучше тебе? - спросила барышня, когда она вошла к ней потом
с опухшими глазами.
- Лучше-с, - шепотом сказала Наташка, хотя от лекарств у нее замирало
сердце и кружилась голова, и, подойдя, горячо поцеловала руку барышни.
И долго после того ходила с опущенными ресницами, боясь поднять их на
барышню, умиленная жалостью к ней.
- У, хохлушка подколодная! - крикнула раз одна из подруг ее по девичьей,
Солошка, чаще всех пытавшаяся стать наперсницей всех тайн и
чувств ее и постоянно натыкавшаяся на краткие, простые ответы, исключавшие
всякую прелесть девичьей дружбы.
Наташка грустно усмехнулась.
- А что ж, - сказала она задумчиво. - И то правда. С кем поведешься,
от того и наберешься. Я иной раз по отцу-матери не жалкую так-то, как по
хохлам своим...
В Сошках она сперва совсем не придала значения тому новому, что окружало
ее. Приехали под утро и странным показалось ей в это утро только
то, что хата очень длинна и бела, далеко видна среди окрестных равнин,
что хохлушка, топившая печь, поздоровалась приветливо, а хохол не слушал
Евсея. Евсей молол без умолку - и о господах, и о Демьяне, и о жаре в
пути, и о том, что ел он в городе, и о Петре Петровиче, и, уж конечно, о
зеркальце, - а хохол, Шарый, или, как звали его в Суходоле, Барсук,
только головой мотал и вдруг, когда Евсей смолк, рассеянно глянул на него
и превесело заныл под нос: "Круть, верть, метелиця..." Потом стала
она понемногу приходить в себя - и дивоваться на Сошки, находить в них
все больше прелести и несходства с Суходолом. Одна хата хохлацкая чего
стоила - ее. белизна, ее гладкая, ровная, очеретёная крыша. Как богато
казалось в этой хате внутреннее убранство по сравнению с неряшливым убожеством
суходольских изб! Какие дорогие фольговые образа висели в углу
ее, что за дивные бумажные цветы окружали их, как красиво пестрели полотенца,
висевшие под ними! А узорчатая скатерть на столе! А ряды сизых
горшков и махоточек на полках возле печи! Но удивительнее всего были хозяева.

Чем они удивительны, она не совсем понимала, но чувствовала постоянно.
Никогда еще не видала она таких опрятных, спокойных и ладных мужиков,
как Шарый. Был он невысок, голову имел клином, стриженую, в густом
крепком серебре, усы, - он только усы носил, - тоже серебряные, узкие,
татарские, лицо и шею черные от загара, в глубоких морщинах, но тоже каких-то
ладных, определенных, нужных почему-то. Ходил он неловко, - тяжелы
были его сапоги, - в сапоги заправлял порты из грубого беленого холста,
в порты - такую же рубаху, широкую под мышками, с отложным воротом.
На ходу гнулся слегка. Но ни эта манера, ни морщины, ни седины не старили
его: не было ни усталости нашей, ни вялости в его лице; небольшие
глаза глядели остро, тонко-насмешливо. Старика-серба, откуда-то заходившего
однажды в Суходол с мальчиком, игравшим на скрипке, напомнил он Наташке.

А хохлушку Марину суходольны прозвали Копьем. Стройна была эта высокая
пятидесятилетняя женщина. Желтоватый загар ровно покрывал тонкую, не
суходольскую кожу ее широкоскулого лица, грубоватого, но почти красивого
своей прямотой и строгой живостью глаз - не то агатовых, не то янтарно-серых,
менявшихся, как у кошки. Высоким тюрбаном лежал на ее голове
большой черно-золотой, в красном горошке, платок; черная, короткая плахта,
резко оттенявшая белизну сорочки, плотно облегала удлиненные бедра и
голени. Обувалась она на босу ногу, в башмаки с подковками, голые берцы
ее были тонки, но округлы, стали от солнца как полированное желто-коричневое
дерево. И когда она порою пела за работой, сдвинув брови, сильным
грудным голосом, песню об осаде неверными Нечаева, о том,
Як зiйшла зоря вечiровая,
Та над Почаевом стала,
как сама Божья Матерь святой монастырь "рятувала", в голосе ее было
столько безнадежности, завывания, но вместе с тем столько величия, силы,
угрозы, что Наташка не спускала в жутком восторге глаз с нее.
Детей хохлы не имели; Наташка была сирота. И живи она у суходольцев,
звали бы ее дочкой приемной, а порой и воровкой, то жалели бы ее, то
глаза кололи. А хохлы были почти холодны, но ровны в обращении, совсем
не любопытны и не многоречивы. Осенью пригоняли на косьбу, на молотьбу
калужских баб и девок, которых звали за их пестрые сарафаны "распашонками".
Но распашонок Наташка чуждалась: слыли они распутными, дурноболезными,
были грудасты, охальны и дерзки, ругались скверно и с наслаждением,
прибаутками так и сыпали, на лошадь садились по-мужичьи, скакали как
угорелые. Рассеялось бы ее горе в привычном быту, в откровенностях, в
слезах и песнях. Да с кем было откровенничать или песни петь? Распашонки
затягивали своими грубыми голосами, подхватывали их не в меру дружно и
зычно, с ёканьем и свистом. Шарый пел только насмешливо-плясовое что-то.

А Марина в своих песнях, даже любовных, была строга, горда и задумчиво-сумрачна.

В кiнцi греблi шумлять верби,
Що я посадила, -
тоскливо-протяжно рассказывала она - и прибавляла, понижая голос,
твердо и безнадежно:
Нема мого
Миленького,
Що я полюбила...
И в одиночестве, медленно испила Наташка первую, горько-сладкую отраву
неразделенной любви, перестрадала свой стыд, ревность, страшные и милые
сны, часто снившиеся ей по ночам, несбыточные мечты и ожидания, долго
томившие ее в молчаливые степные дни. Часто жгучая обида сменялась в
ее сердце нежностью, страсть и отчаяние - покорностью, желанием самого
скромного, незаметного существования близ него, любви, навеки скрытой от
всех и ничего не ждущей, ничего не требующей. Вести, новости, доходившие
из Суходола, отрезвляли. Но не было долго вестей, не было ощущения будничной
суходольской жизни - и начинал казаться Суходол таким прекрасным,
таким желанным, что не хватало сил терпеть одиночество и горе... Вдруг
явился Герваська. Он торопливо-резко вскинул ей все суходольские новости,
в полчаса рассказал то, что другой не сумел бы и в день рассказать,
- вплоть до того, как он насмерть "толконул" деда, и твердо сказал:
- Ну, а теперь прощай довеку!
Он, прожигая ее, ошеломленную, своими глазищами, крикнул, выходя на
дорогу:
- А дурь из головы пора вон выбить! Он вот-вот женится, ты ему и в
любовницы не годишься... Образумься!
И она образумилась. Пережила страшные новости, пришла в себя - и образумилась.

Дни потянулись после того мерно, скучно, как те богомолки, что шли и
шли по шоссе мимо хутора, вели, отдыхая, долгие беседы с ней, учили терпению
да надежде на Господа Бога, имя которого произносилось тупо, жалобно,
а пуще всего правилу: не думать.
- Думай не думай - по-нашему не будет, - говорили богомолки, перевязывая
лапти, морща измученные лица и расслабленно глядя в степную даль.
- У Господа Бога всего много... Сорви-ка ты нам, деушка, лучку украдкой...

А иные, как водится, и стращали - грехами, тем светом, сулили еще и
не такие беды и страхи. И однажды приснилось ей чуть не подряд два ужасных
сна. Все думала она о Суходоле, - трудно было сначала не думать-то!
- думала о барышне, о дедушке, о своем будущем, гадала, выйдет ли она
замуж, и если выйдет, то когда, за кого... Думы так незаметно перешли
однажды в сон, что совершенно явственно увидала она предвечернее время
знойного, пыльного, тревожно-ветреного дня и то, что бежит она на пруд с
ведрами - и вдруг видит на глинисто-сухом косогоре безобразного, головастого
мужика-карлика в разбитых сапогах, без шапки, со всклоченными
ветром рыжими кудлами, в распоясанной, развевающейся огненно-красной рубахе.
"Дедушка! - крикнула она в тревоге и ужасе. - Ай пожар?" - "До
шпенту все слетит сейчас! - тоже криком, заглушаемым горячим ветром,
отозвался карлик. - Туча идет несказанная! И думать не моги замуж собираться!"
- А другой сон был и того страшнее: стояла она будто бы в полдень
в жаркой пустой избе, припертая кем-то снаружи, замирала, ждала чего-то
- и вот выпрыгнул из-за печки громадный серый козел, вскинулся на
дыбы и прямо к ней, непристойно возбужденный, с горящими, как уголья,
радостно-бешеными и молящими глазами. "Я твой жених!" - крикнул он человечьим
голосом, быстро и неловко подбегая, мелко топоча маленькими задними
копытцами - и с размаху упал ей на грудь передними...
Вскакивая после таких снов на своей постели в сенцах, чуть не умирала
она от сердцебиения, от страха темноты и мысли, что не к кому кинуться
ей.
- Господи Исусе, - скороговоркой шептала она.- Матушка Царица Небесная!
Угодники божий!
Но оттого, что все угодники представлялись ей коричневыми и безглавыми,
как Меркурий, делалось еще страшнее.
Когда же стала она обдумывать сны, то в голову стало приходить, что
девичьи годы ее кончены, что судьба ее уже определилась,- недаром выпало
ей на долю нечто необычное, любовь к барину! - что ждут ее еще какие-то
испытания, что надо подражать хохлам в сдержанности, а богомолкам - в
простоте и смирении. И так как любят суходольны играть роли, внушать себе
непреложность того, что будто бы должно быть, хотя сами же они и выдумывают
это должное, то взяла на себя роль и Наташка.

VIII

У нее ноги отнялись от радости, когда, выскочив на порог накануне
Петрова дня, поняла она, что Бодуля - за нею, когда увидала она запыленную,
растрепанную суходолвскую телегу, увидала рваную шапку на лохматой
голове Бодули, его выцветшую на солнце путаную бороду, его лицо, усталое
и возбужденное, до времени состарившееся и безобразное, даже непонятное
какое-то в убожестве и несоразмерности черт, увидала знакомого кобеля,
тоже лохматого, имеющего какое-то сходство не только с Бодулей, но со
всем Суходолом, - мутно-серого на спине, а спереди, с груди, с густо-опушенной
шеи, точно прокопченного темным дымом курной избы. Но она
быстро овладела собою. Бодуля по пути домой плел, что в голову влезет, о
Крымской войне, то как будто радовался ей, то сокрушался, и Наташка рассудительно
говорила:
- Что ж, видно, надобно окоротить их, французов-то...

Весь долгий день на пути к Суходолу прошел в жутком ощущении - смотреть
новыми глазами на старое, знакомое, переживать, приближаясь к родному
углу, прежнюю самое себя, замечать перемены, узнавать встречных.
При повороте в Суходол с большой дороги, на парах, заросших сергибусом,
бегал третьяк жеребенок: мальчишка, став на веревочный повод босой ногой,
уцепился за шею жеребенка и силился закинуть другую на спину, а жеребенок
не давайся, бегал, тряс его. И Наташка радостно взволновалась,
признав в мальчишке Фомку Пантюхина. Повстречался столетний Назарушка,
сидевший в пустой телеге уже не по-мужичьи, а по-бабьи, - с прямо вытянутыми
ногами, - с напряженно, высоко и слабосильно поднятыми плечами, с
бесцветными, жалко-грустными глазами, исхудевший до того, что "нечего в
гроб положить", без шапки и в длинной ветхой рубахе, сизой от золы, от
постоянного лежания в печке. И опять содрогнулось сердце, - вспомнилось,
как года три тому назад добрейший и беззаботнейший Аркадий Петрович хотел
пороть этого Назарушку, пойманного на огороде с хвостиком редьки и
плакавшего среди дворни, окружившей его, еле живого от страха, и с хохотом
кричавшей:
- Нет, дед, не калянься: видно, уж придется подгузники скидывать! Не
минуешь!
А как забилось сердце, когда увидала она выгон, ряд изб - и усадьбу:
сад, высокую крышу дома, задние стены людских, амбаров, конюшен. Желтое
ржаное поле, полное васильков, вплотную подходило к этим стенам, к
бурьянам, татаркам; чей-то белый в коричневых пятнах теле

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.