Жанр: Детская
Мирская чаша
...м из мещан и мужиков не люблю: бык,
черт и мужик одна партия, но понимаю теперь, почему вы голодаете, а Господь
нам в черную годину этот кусочек послал: хлеб наша проверка.
— Ошибаетесь, хлеб тоже имеет проверку. Христос сказал: не единым
хлебом жив человек.
— Не единым? Зачем же вы лук по дороге собираете? И жили бы книжкой. В
Евангелии про камни сказано, что дьявол хотел их в хлеб без труда
превратить, а господь ему запретил обращаться к хлебу без труда, вот этим,
мол, и будет жив человек.
Антиллигенцию же черт обманул, она хочет хлеб
сделать из камня посредством
трахтора.
— Какая же это интеллигенция, про которую вы так говорите?
— Обыкновенная: кто не сеет, не веет и при том враг себе и простому
народу, а хлеб един, и о нем все заветы.
— И жив человек одним только хлебом?
— На земле жив единственно этим, а все прочее притча. Вот если бы
Евангелие, как Толстой, понимать, чтобы жить на земле по притчам, то хлеб не
нужен, оттого что и продолжение рода человеческого не нужно: оставь и отца,
и мать, и жену. А я понимаю Евангелие как притчу об утешении и обещании на
том свете жизни легкой. Я против этого ничего не имею, а на земле жив
человек единственно собственным хлебом.
У креста, где дороги расходятся на все четыре стороны, Алпатов хотел
проститься с огородником и спрыгнул с телеги, но тот задержал лошадь и на
прощанье спросил Алпатова, и, видно, не просто, а с целью открыть что-то
свое особенное и необыкновенное.
— Вы-то сами,-- спросил он,-- хорошо ли читали Евангелие?
— Нет,-- ответил Алпатов,-- по-моему, усердно читают Евангелие у нас
сектанты, а я их не люблю, я просто понимаю, чему меня с детства учили: вот
сейчас вижу крест и вспоминаю чудо насыщения пятью хлебами.
— И насытились? — Крыскин усмехнулся.-- Неужели верите?
— Верю.
— Едва ли, вы это на гордость свою, на дух переводите, духовный, мол,
хлеб, а какой уж там духовный, ежели прямо сказано, что осталось двенадцать
коробов кусочков от пяти хлебов. Вы в это потому верите, что на себя
переводите: я, мол, учитель и тоже, как Христос, могу ходить, учить и не
работать.
— Как Христос не работал? Что вы кощунствуете, его работа в распятии.
— Распятие — это быстрое дело, помучался часами и помер. Все равно
как в наше время стрелку переведут и думают, от этого вся жизнь стронулась.
Так и распятие идет по скорому времени (...), а жизнь идет по солнечному,
тихо, работа медленная и то отпустит немного, то опять скрутит, и все сиди и
сиди в одной точке: вбит кол, и на колу я привязан, как бычок. Но он ходил,
и учил, и был распят, а не работал. Вот то-то, вы не читаете Евангелие, надо
читать. Нигде там не сказано, что он сидел и работал, а только ходил и учил.
— И не спас?
— Бездетный был и не работал, нам примера нет, наша жизнь больше в
буднях проходит, а у него все праздники. Его путем нам спастись невозможно.
— И живут неспасенные?
— Великому множеству людей это вовсе не надобно: родится хлеб — слава
тебе господи! не родится — надо потерпеть. А вы терпеть не можете, и чуть
вас коснулась беда — сейчас подавай Христа: слабость это и обман гордости,
чтобы самому не работать, а ходить, учить, сочинять.
— Ну хорошо, я ошибаюсь, интеллигенция заблудилась, а есть же
настоящий Христов путь спасения мира от проклятия.
— От проклятия, наверно, есть, только это всех нас мало касается, не
все мы прокляты.
— Сказано...
— Понимаю, сказано еще: в муках рождать, но не каждая же баба в муках
рождает, другая ребят, как яйца, несет. Это про часть сказано, а вы и на
всех и здоровых переводите неправильно. Конечно, певчие нужны и праздники,
попы, дьякона, учителя, сочинители, все это хорошо, но нельзя же всем жить
без работы. Вот господь в эти тяжкие дни нам кусочек и послал, а вы
голодаете. Христос — это гордость в вас, смиритесь до конца, и останется
хлеб собственный, трудовой. Единственно этим жив на земле человек, а все
прочее по мере надобности.
"Тоже искушение на гордость,-- думал Алпатов, глядя на забытую в телеге
краюшку хлеба. После такого разговора ему стыдно было взять этот хлеб, а
Крыскин не замечал,-- смириться и напомнить? Нет".
— Хлеб забыли, хлеб забыли! — кричал вслед ему Крыскин.
Он слышал и не хотел возвращаться за хлебом. "Куда же это я зашел?" --
спросил себя Алпатов в лесу на незнакомой тропинке, сходящей постепенно на
нет,-- вокруг среди безлиственных рогатых деревьев неотступно шел за ним
черный крест с распятым разбойником и голос Крыскнна неустанно спрашивал:
— Если ты Христос, спаси себя и нас.
— Я не Христос, я сам был разбойником, принимаю достойное по делам
своим, но что же он сделал нам худого?
Тогда расступились деревья и пропустили его на просеку, в конце этой
бесконечной хвойной аллеи луна стояла чисто, порхали снежинки, и старик,
похожий на Лазаря, обвязанный платком, тихо ехал, то показывался, то исчезал
в тени бора; Хотел идти навстречу старику, но сил идти не было, он упал на
мерзлую землю, и, после жара, холод ужасный затряс его,
но открытыми глазами
он все смотрит туда, на месяц; где идет снег и все близится больной старик.
Вот он уже ясно виден, и сладчайшая улыбка у него на лице, как у старого
отца Афанасия бывает всегда во время похорон: улыбка не от мира сего, все
плачут, когда отец Афанасий так улыбается.
"Так этот старик и есть отец Афанасий!" — открылось Алпатову.
Но что самое главное открылось в эту минуту, что отец Афанасий и есть
Иисус Христос,
сам. И надо бы теперь ему сказать: "Помяни мя, Господи, егда приидешн во
царствие Твое",-- тогда все бы стало хорошо, но сказать почему-то стыдно,
почему так?
"Верно, это оттого, что я не окончательно еще умер и оледенел".--
подумал Алпатов и попробовал двинуть какой-нибудь живой косточкой в своем
теле, похожем на ледяной мешок костей.
Мизинец и шевельнулся.
"Ну так и есть: это мой живой член бунтует".
А отец Афанасии оттянул из него самое главное, имя его святое, и поет
ему вечную память и жизнь бесконечную.
"Сказать бы надо про мизинец: покаяться в живом члене, а то выходит
обман. Но разве можно за живое каяться, разве оно виновато, что живо?"
И так означилось поле при небе мутном и безразличном, без горизонта и
всякой черты, отделяющей небо и землю, только рыжая, занавоженная дорога
поднимается в мути все выше и выше. Неверным тенором поет отец Афанасий "Со
святыми упокой", и буланая лошадка с темными кругами под глазами,
телеграфными столбами, усердно нажимаясь, тащит все выше и выше на небо.
Х
МИСТЕРИЯ
Как убитые птицы, из мути небесной падают с деревьев невидимых на
дорогу сухие, скорченные листья, чуть очертался хуторок: люди живут.
"Тоже,-- думает Алпатов,-- может быть, нечаянно, недоглядев, везли
кого-нибудь с живым членом на небо и бросили на полпути, и он тут
размножился".
Вот показалась целая деревня, из нее выходят голодные, просят хлебца
ради Христа, есть хотят и размножаться.
"Тоже не кончились: голодные не могут быть христианами, надеются
насытиться и продолжаться, а живой мир во Христе кончается".
И знает Алпатов теперь уже наверно, что так ему обман не пройдет и он
опять вернется в гущу людскую оттого, что мизинец его жив. Солнце чуть-чуть
означилось желтое, смущенно глянуло на леденеющую землю. И земля, его
обиженная жена, вихрем ответила, она высылает детей своих заступиться за
мать. Не знают бедные дети, что солнце вернется и опять помирится с землей.
Они свои огни зажигают, и с красными факелами мчатся, и крутятся в вихрях
столбами, поднимая сухие листья деревьев, дорожную пыль и песок.
Темный вихрь явился навстречу отцу Афанасию, вышел из вихря Персюк с
конным отрядом и реквизировал тело Алпатова.
— Сын мой, еще потерпи! — сказал священник с улыбкой, от которой все
плачут.
"И все это из-за мизинца,-- знает Алпатов,-- живой мизинец и есть весь
мой грех".
Музыканты играют "Мы жертвою пали", и четыре красноармейца несут
Алпатова в красном гробу обратно в город на площадь Революции, где стоит
Карл Маркс возле почетных могил убитых на своем посту комиссаров. Алпатова
тоже хоронят, как комиссара.
В Ямщине услышали музыку.
— Что это красное?
— Гроб несут, кого это?
— Видишь, без попов: комиссар грохнулся.
— Подсолнух!
В толпе Фомка, брат Персюка. показался:
— В реку бы его,-- говорит,-- а они музыку разводят.
— Товарищ, так нельзя,-- отвечает ему человек мастеровой и при
фартуке.
— В реку нельзя, отчего? Река покойников любит, раки съедят, и
никаких.
— Так, выходит, он был не человек, а статуй и нет ничего.
— И я тоже говорю, что нет ничего, а то говорят: "Мы управляющие",-- и
тоже бьют, не бьют разве новые управляющие?
— Так это всегда было: и раньше, и теперь, всегда били нашего брата,
потому что без этого нельзя.
— Ну так на что же тут музыка, к стенке поставил и в реку: я — Фомка,
он — комиссар, и никаких, какого же черта!
— Комиссар Фомку, Фомка комиссара, ты меня, я тебя, нет, так не
выходит.
— Чего же тебе еще надо? Ты на меня, я на тебя, всех стравить — и в
партии, потом партия на партию.
— Ну и что же будет: одна возьмет верх.
— На время, а потом другая в скорый оборот, чтобы не было никакого
статуя, чего же тебе еще надо?
— По мне, чтобы жили без оружия, вот когда это будет, я поверю в
новое, а то все одно: была полиция, стала милиция, одного комиссара убили,
другого статуя поставят.
Толпа нарастает, кого-кого нет, из разоренного монастыря даже монах
явился и безумно кричит:
— Нечестивцы, что вы сделали, человека замучили!
— Да это не мы, вот чудак, нам, первое, велели, а второе, мы есть
хотим.
Проклятые, за кого же вы стоите?
Фомка режет:
— А ты за кого?
Я за мощи святые.
Фомка монаху язык показал:
Не мощи, а мышь.
И монах от мыши в толпу, как сквозь землю.
— Лови мышь, лови мышь! — подзуживает Фомка. Гроб приближается.
Стекольщику при фартуке противно бесчиние и жалко убитого комиссара:
— Кому он вредит, кому статуй мешает? Ну Каин, я понимаю, убивает, а
то говорят "мы Авель" и тоже убивают.
— Мы понимаем,-- отвечают в толпе,-- вреда от него не было никому,
власть стоит и стоит, кому вред какой от статуя? Поставь каждого во власть,
и каждый будет статуем.
— Дураки, ничего-то вы не понимаете, это место очищается, был один
статуй городовой, другого статуя поставили, комиссара.
— Так и пойдет, только снаружи меняется. Пока без оружия (не) будет,
никому не поверю.
— Затвердил "без оружия", тебя не задевало, а вот посмотри.
Фомка поднимает рубашку и показывает против сердца рубец.
— Кто это тебя?
— Родной брат мой Персюк. Неужли я это оставлю, как ты думаешь,
оставлю я это или нет?
— Задело-то задело.
— Меня задело, а ты где был?
— Я стекла вставлял.
— И я работал, нет, ты мне скажи, могу ли я это дело оставить?
— Да на кого же ты пойдешь?
— На брата и на его партию.
— На брата, это один разговор, а на какую же партию?
— Почем я знаю, задело, и я задену, а тебя не задевало?
— Как не задевало, думаешь, тогда этого не было, все то же было,
задевало, да как! Ты мне грудь показал, а я сзади рубашку подыму, тоже
увидишь рубцы.
— Чего же ты говоришь, без оружия?
— Без оружия, где тебе такое понять, хоть бы оружие, да надо знать к
чему. Персюк, брат твой, хоть и зверь, да стоит за советскую власть, за
государство.
— Начихать мне на советскую власть и на государство.
— Тебе только бы без командира, задело, и ты задел.
— И я задел!
— Если бы ты знал что, а ты ничего не знаешь.
— И знать не хочу.
— Ученый там выкопал на чердаке старую книгу, узнал про жизнь, и у
него связалось, а у тебя что связывается: тебя чкнули, ты чкнул, вот и все.
— Ученый — это мышь, а решит все трехдюймовка.
— Нет, брат, пока оружие будет решать, ни за что не поверю, и в
государство никакое не поверю с оружием.
— Подумайте, что вы говорите,-- сказал какой-то сознательный,-- какое
государство может существовать без оружия, где есть на земле такое
государство?
— Есть такое,-- отвечает стекольщик,-- там люди живут, работают,
пашут, скот разводят, торгуют, а воевать — нет! — махонькая страна такая.
— Финляндия?
— Ну хоть бы
Вихляндия. — Воюет!
— Ну, стало быть, не Вихляндия, а есть.
— Швейцария?
— Я говорю, есть такая страна, где не воюют, хотя бы самая махонькая
Вихляндия, а есть.
— Сам ты Вихляндня, отвечай просто: двое дерутся на улице, что ты
сделаешь, как остановишь?
— Скажу: не деритесь.
— А не послушаются?
— Другой придет: тут постепенность, один уговаривает, другой
уговаривает, третий уговаривает.
— Был такой уговаривающий, ну что, уговорил?
— Так он уговаривал драться, а я чтобы не драться.
— После него тоже уговаривали, чтобы не драться, и чем кончилось?
— Это неправда, сами уговаривали, а сами оружие поднимали на
капиталистов.
— Ну, ладно, пускай ты пришел и уговорил: ну, помирятся, один пойдет в
подвал, другой во дворец?
— И хорошо.
— Капиталисты опять наживаться.
— Почему наживаться: ему, может быть, надо долги заплатить, разные
бывают капиталисты.
— Расходитесь вы к черту! — кричит, надрываясь, милиционер. — Тут
похороны, а не митинг, дорогу давайте, ну!
И замахнулся на женщину шашкой, только на одну, а их сто выскочило.
— Нонче и осьмушку не выдали. Свобода, свобода, а хлеба не дали, на
черта нам ваша свобода!
— Иди на работу!
— Давай работу!
— Возьми, ты сама не идешь.
— Брешешь!
— Нет, ты брешешь, вы сидите, враг идет, а у вас дезертиры под юбкой.
— А у вас жиды в штанах. Ха-ха-ха! — в сто голосов.
— Ловко баба отрезала: жиды в штанах. Кто-то веселый вздумал искать
дезертира у бабы, но вдруг Персюк на коне показался.
— Персюк, Персюк!
Все врассыпную, и сам Фомка впереди всех бежит.
Опять стало тихо на улице, два мещанина, один с завалинки, другой из
калитки, переговариваются, и возле них Пелагея Фоминишна остановилась.
— Комиссар грохнулся!
— Подсолнух!
— Чего же народ шумит?
— Чего кричат, чего орут,-- говорит Пелагея Фоминишна,-- милые мои,
сколько вы ни кричите, а служить кому-нибудь надо, я тридцать пять лет у
господ жила, и никто меня не обидел, оттого что я себя знаю, я такая ведь:
самовар согрела, чай засыпала, пока настоялся чай, я двадцать дел переделаю,
кто с меня спросит, кто посмеет обидеть? Покойника несут, а они визжат, вот
Егор Иваныч идет, спрошу-ка я его.
И того самого дьякона, что Алпатову капусту не выдал, спрашивает:
— За что же, батюшка, Егор Иваныч, убили?
— Да ни за что, так время переходит, и убивают.
— Как его имечко-то святое?
— Не знаю, матушка, сам, только пролетарий он оказался настоящий, и не
думали, а как умер, вдруг и обнаружилось, вот ему теперь и почет.
— Все-таки имечко-то его святое надо узнать, что же это такое,
хороните и не знаете, кто он такой.
— Какой-то не то Ламатов, не то Лапатов, загляните, может вспомните.
Пелагея Фоминишна заглянула и, не сводя глаз с лица покойника,
крестилась и низко кланялась.
— Господи,-- сказала она, узнавая,-- да ведь это наш городовой лежит.
"Нет, я не городовой",-- хочет сказать Алпатов и не может, и страшно
ему лечь безымянно в могилу.
— Ну, конечно, городовой,-- уверилась старушка,-- дай Бог памяти, как
его звали, как же, знаю, знаю, он у нас в Ямщине стоял на посту, только,
батюшка, как же вы его к себе приняли, все-таки был он полицейский.
— Городовой,-- поправил Егор Иванович,-- насчет городовых есть особое
разъяснение, это не полицейский.
— Как не полицейский?
— Городовой стоит и больше ничего: это статуй.
— Что вы говорите!
— Статуй и больше ничего.
— А в Бога веровал, бывало, как придет на пост, всякий раз
перекрестится на церковь.
— Насчет религии вы не беспокойтесь, Пелагся Фоминишна, в Карле Марксе
есть все Евангелие, только уж, конечно, без прологов и акафистов, но ведь
это не главное.
— Конечно, батюшка, не главное, был бы с нами господь Иисус Христос.
— Ну, это все в Карле Марксе есть, не беспокойтесь!
— Одно только плохо, что вот имечко-то его святое забыли, и другое
осмелюсь вас спросить, Егор Иваныч, не выдашь ли на бедность мою кислой
капусты, все-таки сын мой у вас шкраб.
— Городской или сельский?
— Сельский, батюшка, сельский.
— Сельским шкрабам капуста не выдается. Гроб с музыкой "Мы жертвою
пали" мало-помалу приближается к площади, и, как только свернули, ветер
злейший с летящими снежинками над застылой кочками грязью пронесся, и солнце
желто глянуло на похороны блудных детей земли.
— Все выдумала антиллигенция! — тихо говорит Крыскнн.
И мужик с топором за поясом ему отвечает:
— Нехай, нехай!
Музыка затихла, гроб поставили у края могилы. Красная армия выстроилась
вокруг Карла Маркса, и впереди всех Персюк на коне грозно сидит, как Петр
Великий при казни стрельцов.
— Егор, начинай! — кричит Персюк дьякону. Егор Иванович заложил руки
в карманы по манере новых ораторов и, не вынимая их, прошелся туда и сюда
возле гроба, обдумывая, и вдруг выхватил одну руку, простирая к покойнику:
— Товарищ!
И запнулся, имя товарища ему неизвестно. Шарит глазами вокруг, не
подскажет ли кто-нибудь, но никто не хочет помочь дьякону, имя покойника
никому не известно. Пелагея Фоминишна, бегая всюду, расспрашивает, даже
раскраснелась: решительно никто не знает имя покойника. А дьякон не совсем
еще отстал от обряда и понимает, что нельзя же хоронить, не зная даже имени
человека. Но что же делать, никто не знает.
"А впрочем,-- мелькнуло дьякону,-- это ведь я по-старому думаю, а раз
он был пролетарий и соединился со всеми пролетариями, то имя ему стало общее
пролетариат; это все от непривычки мыслить по-пролетарски, нужно всегда
мыслить коллективно, имя ему пролетариат пли покойный товарищ". Он и хотел
сказать прекрасное слово
Покойный Товарищ, но какая-то финтифлюшка,
обязательная в речах новых ораторов, вывернула простые слова:
Покойный
Товарищ -- на совершенно другое и не бывалое ни при каких похоронах, ни в
какой стране, вместо "покойный товарищ" дьякон сказал:
—
Товарищ Покойник! — Ну, брат, спасибо,-- заговорили возле Крыскина,-- живой покойнику не
товарищ, это не партия.
—
Товарищ Покойник! -- продолжал дьякон уверенно и бодро.-- Ты пал
жертвой озлобленной буржуазии, и вот вам всем пример: ежели вы будете сидеть
сложа руки и оставите в покое жить буржуазию, вы заслужите участь
Товарища
Покойника. И пошел, и пошел, повторяя
Товарищ Покойник, довольный своим
необыкновенным открытием обходиться без имени.
—
Товарищ Покойник не сидел сложа руки,-- сказал он в заключение,-- он
выступал активно, и вот вам результат.-- Выхватил обе руки из карманов и
кончил: — Вот вам результат!
— Стой, Крыска, слышал ты, как же так это выходит, понимаешь ты?
— Понимаю,-- отвечает Крыскин.
— А я не понимаю: ведь он же не сидел сложа руки?
— Ну так что?
— А сказано, ежели кто будет сидеть сложа руки, тот заслужит участь
Товарища Покойника. — Ну и заслужил.
— Как, ведь он же активно выступал, а не сидел сложа руки?
— Вот дурак, ничего ты не понимаешь, Кобылка, он хотел сказать, что
Товарища Покойника все равно заслужишь, будешь сидеть сложа руки или
выступать активно, не миновать никому участи
Товарища Покойника. "Смеются!" — горько думает Алпатов.
Вдруг смех остановился. С той стороны огромной площади, где барышники,
не обращая внимания на похороны, торговали у мужика сивую клячу, смерч
завернулся огромным столбом и, набежав сюда, к Карлу Марксу, выбросил из
себя автомобиль, в нем стоял молодой человек с пепельным лицом и всеми
кривыми чертами лица. Ледяным голосом крикнул молодой человек:
— Смерть!
Все в страхе примолкли.
— За одну голову этого товарища мы возьмем тысячу голов: смерть,
смерть!
"Тысячу любимых кем-то и по-своему названных голов за одного
неизвестного, никому не нужного
Товарища Покойника,-- думал Алпатов в
последнем отчаянии,-- когда же наконец моя мука кончится и я умру
по-настоящему, не будет хотеться драться, и я прошепчу свое окончательное:
"Помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!"
Белый пар изо рта страшного оратора начинает падать снежинками, скажет:
смерть! -- и густеет снег, и падает, и сам он все растет и белеет, и вдруг,
выходит, это не человек, а очень высокий белый медведь оказывает на
стройного блондина, стоит на задних лапах, а передними все машет и машет,
разбрасывая снег во все стороны.
В ужасе все жмутся к мужику с топором.
— Нехай, нехай,-- говорит он.
— Вали его, бей!
— Нехай, нехай подходит!
— Ну, бей же!
— Нехай, нехай!
— Дай-ка свой топор посмотреть,-- говорит спокойно белый медведь.
И тот отдает, а сам видит смерть в лицо и все-таки повторяет:
— Нехай, нехай!
— Шубу, шубу! — кричит в ужасном ознобе Алпатов. Шубой своей
прикрывает жалостливый старик, похожий на Лазаря, Алпатова, но озноб и
внутри, и снаружи от падающего снега не дает ни минуты покоя учителю, а
буланая лошадка с темными пятнами вокруг глаз едва ли дотащит в больницу.
Шубой белой всю ночь садится снег, белеет сначала на крышах, потом и
озими, зеленея, сереют и к утру тоже белеют ровно, и даже высокое жнивье и
полынки, все закрылось, только чернела середина живой еще речки, принимая в
себя белый снег. К восходу снег перестал, мороз усилился, схватывая все
больше и больше живую воду у заберегов. Ярко солнце взошло. Краснобровые
черные птицы вылетели из болот на верхушки белых берез. Все сияло, блестело,
сверкало, и в этом сиянии, в славе великой стала река.
XI
СКАЗКИ МОРОЗА
Никто из наших стариков не запомнит инея такого, как в девятнадцатом
году нашего века, и не приходилось в книгах читать, что бывает такое. Целую
неделю он наседал, и в конце ломались ветви и верхушки старых дубов.
Особенно в березах было много погибели: начиналось обычной сказкой, но потом
березка склоняла все ниже и ниже оледенелые ветви, казалось, шептала: "Что
ты, Мороз, ну пошутил и довольно",-- а Мороз не слушал, гнул все ниже и ниже
их ветви и наговаривал: "А вы думаете, сказки мои только забава, надо же вам
напомнить, какою ценою мне самому сказки даются, испытайте жизнь, а потом я
верну вам и сказку, и как вы тогда ей обрадуетесь! А то вы засиделись, вас
надо немножко расшевелить". И, уродливо изогнутые, глыбами льда загруженные,
падали верхушки молодых, а старые ломались в стволах пополам. Телефонные и
телеграфные проволоки стали толще векового дуба, рвались, падали, их
подбирали и увозили проезжие. Когда телефонная сеть совершенно погибла и от
нее остались только столбы, в газете
"Соха и Молот" было назначено за
расхищение народного имущества большое наказание, как говорили в деревне:
лет десять расстрела. После инея бушевал всей мощью своей хозяин древней Скифии буран.
Засыпаны снегом деревни, поезда в поле остановились, и от вагонов торчали
только трубы, как черные колышки. В нашем засыпанном селе крестьяне
работали, как на раскопках курганов, и вечером так странно было с вершины
сугроба в прорытой внизу траншее увидеть огонек. Стоишь и смотришь, как там
под снегом при огоньке дедушка лапти плетет, там мальчик читает книжку, а
вот там — как страшна временами бывает наша зимняя сказка! — там лежит
покойница: в самый сильный буран в горячке, в одной рубашке вырвалась из
хаты женщина, за нею гнались, но потеряли в буране, только неделю спустя,
когда все успокоилось, розвальни наткнулись на тело в снегу. В поломанных
березах против окна нашей школы, изуродованных инеем, засыпанных бураном из
снега и веток так дивно сложилось лицо дедушки Мороза и так явственно, что
мальчики в библиотеке, куда заходили за книгами, постоянно указывали в окно
и говорили: "А дедушка все смотрит".
"Нет, не забава сказка моя,-- говорит детям Мороз, — теперь вы узнали,
какою ценою она достается, ну и слушайте сказку по-новому".
Про деда Мороза в засыпанной снегом избушке складывает сказку старый
человек малому, и время, — это было некогда,-- и место забыты: при царе
Горохе, в некотором царстве, в некотором государстве.
Такое великое и простое, как все великое, чудо у людей совершается: они
забывают время и место, старый и малый идут за святою звездой, и это чудо
называется сказкой.
Высоко горит над избушкой звезда; а за нею идут по снежной равнине
волхвы, как-то, бедные, не замерзнут, как-то но утонут в таких снегах,--
нет, идут по снегам за новым заветом в тишине ночной за звездой.
Но вот померкла в тучах звезда, и волхвы заблудились, хотят в одну
сторону там начертана ветхая заповедь для мужа:
вози! -- хотят в другую --
там другая заповедь:
носи! -- для жены, и нет никаких больше путей, как
только
вози и
носи. Назад вернулись волхвы, спиной к потемневшей звезде, идут по своим
следам в прошлое, утерянное возле Авраамовой хижины, там где-то просто
вьется тропа, выводя на широкий путь всех народов.
Идут назад, о, как тяжко жить, когда и волхвы идут назад по своим же
следам! Скорей же, покажись из-за туч, наша звезда, освети опять дорогу
волхвам. Явись, желанное слово, и свяжи неумирающей силой своей п
...Поділитися у соцмережах