Жанр: Биография
Биография
...не суждено было осуществиться:
я увидел, что к нам приближаются второй бандит и еще несколько злодеев;
приходилось снова думать о своем спасении. Признаюсь, тут я понял, какую
ужасную оплошность допустил, отбросив нож; в эту минуту я убил бы своего
грабителя без всяких угрызений совести, одним врагом стало бы меньше. Но, не
желая разряжать второго пистолета, ибо только он давал мне возможность
держать на почтительном расстоянии тех, кто надвигался на меня, поскольку
трость могла служить, самое большее, орудием обороны, я в ярости, вновь
овладевшей мною, с силой ударил по рту этого стоявшего на коленях человека
дулом пистолета, разбив ему челюсть и сломав несколько передних зубов, так
что кровь хлынула рекой; он решил, будто убит, и упал. Тут почтарь,
обеспокоенный моим отсутствием, решил, что я заплутался, и отправился в лес
на розыски. Он протрубил в рожок, который немецкие ямщики носят на перевязи;
услышав этот звук и увидев почтаря, злодеи замялись, и это позволило мне
отступить, держа в одной руке поднятую трость, а в другой - направленный на
них пистолет, так что обобрать меня им не удалось. Когда они поняли, что я
выбрался на дорогу, они разбежались; и мой лакей, и кучер видели мошенника в
голубом жилете с перекинутым через руку фраком - он быстро перебежал дорогу
мимо коляски, - это был тот самый разбойник, который сбил меня с ног;
возможно, упустив случай обшарить мои карманы, он рассчитывал обворовать
экипаж. Добравшись до коляски и почувствовав себя в безопасности, я первым
делом помочился. Я не раз убеждался на опыте, что это одно из самых надежных
успокоительных средств после больших потрясений.
Пропитав мочой носовой платок, я промыл им раны.
Та, что была на верхней части груди, оказалась небольшой царапиной.
Рана в подбородок очень глубокая - нет сомнения, кинжал затронул бы мозг,
будь удар прямым, но нож коснулся меня, когда я падал навзничь, и поэтому
скользнул по внутренней стороне челюстной кости. Рана на левой руке особенно
болезненна из-за того, что эта часть ладони обычно подвижна - нож вошел в
мякоть большого пальца до самой кости. Мой лакей в ужасе спросил меня,
почему я не позвал на помощь; но не говоря уж о том, что моя коляска
отъехала слишком далеко, чтобы мой зов мог быть услышан, я все равно
поостерегся бы это делать, хорошо зная, как ослабляет человека трата сил на
пустые вопли".
За несколько дней до этого происшествия те же разбойники в том же лесу
напали на почтовую карету и, обобрав пассажиров, захватили 40 000 флоринов.
Рассказ Бомарше, взятый нами из письма к некоему Р... - очевидно, де Рудилю,
его парижскому поверенному, - несколько удивляет нас своей патетичностью,
вызывая улыбку. Но не надо забывать, что, во-первых, Бомарше все еще не
оправился от горячки, которой заболел в Кельне; во-вторых, он действительно
серьезно ранен; в-третьих, в XVIII веке разбой был, особенно в Центральной
Европе, если можно так выразиться, расхожим промыслом. Все это не помешало
превосходнейшему Лентилаку, самому благорасположенному из биографов Бомарше,
не колеблясь, написать: "История с разбойниками - сказка, идею этого
сценария подсказало Бомарше известие о нападении на почтовую карету,
дошедшее до него, когда он был в пути". Введенный в заблуждение фразой, в
которой упоминаются одновременно Анжелуччи и разбойники, Лентилак обвинил
Бомарше во лжи. И следовательно, в том, что раны себе он нанес сам!
Допустим. Позволительно все же спросить, а каким образом Бомарше узнал об
ограблении почтовой кареты между Франкфуртом и Нейштадтом. По радио?
Прибыв в Нейштадт 13-го вечером, г-н де Ронак, раненный, в жару,
отказался принести жалобу - он спешил поскорее пуститься в путь и добраться
до Нюрнберга, чтобы получить там медицинскую помощь. Сменили кучера, и
карета покатила во всю прыть. Кучер Драц сделал в окружном суде заявление,
где свалил всю вину на своего клиента: "Не знаю, в здравом ли уме этот
господин, может, он и раны нанес себе сам собственной бритвой". Эти
показания Драца впоследствии легли в основу всех предположений,
оскорбительных для памяти Бомарше. Однако, читая свидетельство почтаря,
видишь, что более всего он опасался, как бы г-н де Ронак не распустил в
Нюрнберге зловещих слухов о Нейштадтской дороге, сравнив ее, к примеру, с
"душегубкой". Почтенный Карл Кюнстлер в своих "Повседневных жизнях" не раз
упоминает о недобросовестности и мошенничестве немецких почтмейстеров и
почтарей. О том же свидетельствуют известные путешественники XVIII века. У
августейшей Германии в ту пору, когда через нее проехал Бомарше, и в самом
деле была дурная слава. Но допустим даже, Драц дал показания честно, - его
суждение еще ничего не доказывает.
В Нюрнберге г-н де Ронак с лакеем остановились в "Красном петухе".
Хозяин гостиницы Конрад Грюбер нашел, что постоялец несколько не в себе,
поскольку тот, "поздно поднявшись с постели, принялся расхаживать
взад-вперед по дому". Кого не причислишь к опасным безумцам, если достаточно
подобных признаков? Зарегистрируем, однако, и показания Грюбера, как
зарегистрировали ранее показания Драца.
Наконец и сам г-н Ронак дал свои первые показания высокопоставленному
чиновнику Карлу фон Фецеру. Поразительная деталь: оказывается, разбойники,
перекликаясь в разгаре схватки в лесу, именовали друг друга Анжелуччи и
Аткинсон! Вот и третье звено в цепи обманов! Запутавшись в собственном
вранье, Бомарше несет чушь! И историки давай наперебой то обвинять нашего
героя, то тонко иронизировать над ним, как кому вздумается. Однако из
доклада Бомарше Сартину нам известно, что в Нюрнбергской магистратуре тот
сообщил допрашивавшему его чиновнику приметы разбойников, а _также_
Анжелуччи-Аткинсона. Так что путаница легко объясняется прихотями перевода;
не следует забывать и об усталости и взвинченном состоянии Бомарше. В
протоколе допроса злоумышленники именуются Angelussi and Adginson. Слова
обладают способностью выворачиваться наизнанку при переводе с одного языка
на другой, а то и просто при переходе от одного уха к другому - в этом вся
поэзия недоразумений. Тому лет двадцать, если не больше, парижское метро
пестрело рекламными афишами "Курить воспрещается, даже "Житан"!". Как-то я
имел счастье наблюдать прелестную сцену. Некий великан лет шестидесяти с
явным наслаждением курил в вагоне. Разгневанный контролер подошел к нему и
повелительно устремил палец на плакатик. Великан бросил взгляд, улыбнулся и
отрицательно покачал головой: "Я "Житан" не курить!". Все это было
произнесено с неповторимым австрийским акцентом. Служащий, конечно, решил,
что старик над ним издевается, тем более что тот, сопровождая свои слова
жестом, вытащил из кармана пачку сигарет и твердил: "Я "Житан" не курить!".
Доброжелательные пассажиры пытались объяснить иностранцу смысл этого "даже".
Напрасный труд: "Что "даже"? Я "Житан" не курить!". Вскоре после окончания
войны мне самому с трудом удалось выбраться из Восточного Берлина, так как я
полагал, что "Ost" {Восток (нем.).} означает "Ouest" {Запад (фр.).}. Все это
я рассказываю, чтобы объяснить, почему не придаю особого значения протоколу
допроса Бомарше, знавшего всего несколько немецких слов, Фецером, знавшим
столько же французских. Мне кажется, все эти трудности, далеко не только
лингвистического характера, внушили г-ну де Ронаку желание побыстрее
покинуть Нюрнберг и добраться до цивилизованных мест, иными словами, до
Вены, города, где чиновники высшего и среднего ранга считали своим долгом
говорить по-французски. После встречи с бургомистром Нюрнберга, которому он
объяснил, что должен, не мешкая, повидаться с императрицей, отчего его
поведение показалось чиновникам еще более странным, г-н де Ронак,
опасавшийся из-за ран дорожной тряски, зафрахтовал судно и отправился вниз
по Дунаю. Во время этого четырехдневного речного плавания он написал Гюдену
прелестное письмо, неоднократно цитировавшееся по частям, но я считаю
необходимым дать его полностью, несмотря на всю пространность, поскольку оно
позволяет нам ненадолго расстаться с г-м де Ронаком и снова встретиться с
Бомарше, иными словами, с личностью далеко не заурядной, порой
легкомысленной, зачастую суетной, но никогда не способной на низость. В этом
послании Гюдену я выделил курсивом слова, которые представляются мне
чрезвычайно важными. Здесь, по-моему, весь Бомарше. Но правильно понять эти
строки можно только в контексте. Они, как и все остальное, сорвались с пера
совершенно непреднамеренно. Выделяю их я, не Бомарше:
"С моего судна, 16 августа 1774.
Возьмите Вашу карту Германии, мой любезный, добрый друг; пройдитесь по
Дунаю от Форе-Нуар к Эксину, что чуть ниже Ратисбона, и двигайтесь дальше -
туда, где Инн у Пассау впадает в Дунай, затем проследуйте к Линцу, примерно
к границе эрцгерцогства Австрийского: видите ли вы на реке, меж высоких
гористых берегов, которые здесь суживаются, убыстряя течение, хрупкий баркас
с шестью гребцами, где в креслах, перенесенных на палубу, покоится человек,
чья голова и левая рука перевязаны окровавленными бинтами, - он пишет,
несмотря на дождь, который хлещет точно во время потопа, и на удушье,
стесняющее его грудь, весьма тягостное, но все же не такое мучительное, как
до сегодняшнего утра, когда после отхаркивания нескольких сгустков крови ему
стало значительно легче. Ессе homo {Се человек (лат.).}. Еще два-три раза
так откашляться, еще немного усилий благодетельной природы, которая трудится
изо всех сил, чтобы подавить внутреннего врага, и я воспряну духом.
Рассказывая Вам все это, я исхожу из того, любезный друг, что Р..., коему я
вчера написал и сегодня поутру отправил точное сообщение о приключившемся со
мной несчастье, Вас обо всем осведомил; я предполагаю также, что Вы поняли:
человек на баркасе - Ваш злосчастный друг, который пишет с трудом из-за
непрестанных толчков при каждом ударе весла.
Но чем заняться в норе - разве только видеть сны? - говорит наш друг
Лафонтен, повествуя о своем зайце. Я же говорю: чем заняться на баркасе,
разве только писать? Можно читать, ответите Вы. Но чтение отъединяет, а
письмо утешает, размышления суровы, а беседа сладка, разумеется, беседа с
другом. Поэтому я должен рассказать Вам о своих треволнениях последних двух
дней.
Я все продумал; я понял, что зло никогда не бывает так велико, как
представляет его себе или рисует другим человек, по натуре склонный к
преувеличению. Я сейчас пережил, как морально, так и физически, злоключения,
едва ли не самые ужасные из всех, кои могут выпасть человеку. Для Вас,
конечно, ужасно уже само зрелище Вашего друга, сбитого с ног разбойниками и
пораженного смертоносным кинжалом, но на самом деле, поверьте мне, друг мой,
в тот миг, когда все это происходит, зло не столь уж велико. Занятый
обороной и даже тем, чтобы воздать врагу той же монетой за причиненное мне
зло, я, клянусь Вам, менее всего страдал от физической боли; я почти не
ощущал ее, гнев, обуревавший меня в эту минуту, очевидно, заслонял все.
Страх - не более чем дурная и вводящая в обман сторона беды, он убивает душу
и изнуряет тело. Здравый взгляд на происходящее, напротив, бодрит первую и
укрепляет второе.
Какой-то негодяй посмел напасть на меня, посмел нарушить покой моего
путешествия; это наглец, которого должно наказать; за ним появляется второй
- значит, мне необходимо перейти от обороны к нападению; душа занята делом,
ей не до страха. И когда в этой яростной схватке один из них протыкает меня
и я падаю, сама чрезмерность боли, друг мой, заглушает боль; все это
вдобавок происходит во мгновение ока. Никто лучше меня не знает, что
благородный человек, на которого напали, сильнее двух трусливых убийц, у
которых при столкновении с храбростью сжимается сердце и трясутся поджилки;
они ведь понимают, что удачи им не видать. Впрочем, нет большего счастья в
несчастье, чем внезапность. Когда возникает опасность, не успеваешь
испугаться: именно этим нередко объясняется сила взбунтовавшегося труса. И
если вдобавок никак нельзя спастись бегством, малодушнейший из людей может
вдруг проявить отвагу. Я говорю сейчас не о героизме, я Вам рисую
человеческую природу как таковую. Но мы вернемся к этому позже, ибо сейчас я
в Линце, в порту. Сюда спустились два пастуха со своими свирелями - играют
они отлично: надежда на несколько крейцеров, полфлорина держит их возле моей
лодки, несмотря на ливень. Вы знаете мою любовь к музыке - я совершенно
развеселился; мне вообще кажется, что моя душа живее отзывается на хорошее,
чем на дурное, и я знаю почему: с дурным связано сверхчеловеческое;
напряжение, нервы судорожно натягиваются, теряя всякую гибкость и лишаясь
той приятной расслабленности, коя делает их чувствительными к щекотке
удовольствия: человек вооружается против зла - в раздражении его ощущаешь
слабее, тогда как, упиваясь сладострастием, приписываешь получаемому
наслаждению некую силу, заключенную не столько в нем самом, сколько в той
сладкой истоме, которой предаешься с таким удовольствием.
Теперь, после того как я дал им полфлорина, слышите ли Вы два рожка,
присоединившиеся к свирелям? Играют они в самом деле на диво; и я сейчас за
тысячи лье от грабителей, кинжалов, лесов, парламентов, короче, от всех
злодеев, куда более несчастных, чем я, которого они так неотвязно
преследуют, ибо на них лежит бремя вины.
Новая напасть! Явились посетители - взглянуть, нет ли чего-либо,
идущего вразрез с указами императрицы, не только в моем чемодане, но и в
моем бумажнике. Самое забавное, что люди, просматривающие мои бумаги, не
знают французского: судите сами, насколько успешен может быть такой розыск!
Еще один флорин, вот чем все это кончается, и громкие соболезнования!
Сомневаться не приходится - я путешествую по цивилизованной стране: ведь
меня непрестанно жалеют и требуют от меня денег... Я снова в пути; дождь
перестал. Горы сверху донизу в разных оттенках зелени - темные ели, более
светлые вязы и мягкая прозелень лугов. С прекрасного канала, влекущего меня
меж высокими склонами, где леса отодвинуты культурой к самым вершинам, вид
открывается восхитительный, и, не задыхайся я (о чем я пытаюсь забыть), мое
положение позволило бы мне наслаждаться им во всей его чистоте. Пусть наши
живописцы и открыли нам, что природа всегда предлагает глазу три плана,
построив на этом оптическом принципе свои полотна, я готов побиться с ними
об заклад, что вижу четыре или пять тысяч планов, убегающих в бесконечность;
а ведь у меня глаз далеко не так натренирован на все эти оттенки, как у них.
Господи, до чего же я страдаю! Вообразите тошнотворную щекотку, которая
непрерывно раздражает мне грудь, вынуждая кашлять, чтобы отхаркнуть сгустки
кровавой мокроты. Напряжение, вызываемое кашлем, разводит края раны на
подбородке, она кровоточит и причиняет мне ужасную боль.
Сколько сатанинского зла в людях! Приравнять жизнь человека к горстке
дукатов! А ведь только этого они от меня и хотели. Решись кто-нибудь в
подобных обстоятельствах рассуждать о справедливой сделке он мог бы сказать
разбойникам: "Господа, занимаясь таким опасным ремеслом, вы, очевидно,
рассчитываете на его прибыльность. Во сколько оцениваете вы риск быть
повешенными или колесованными за ваши дела? Я, со своей стороны, должен
оценить риск получения удара кинжалом при встрече с вами". Таким образом
можно было бы установить расценки в зависимости от времени, места и
действующих лиц.
Не вызывает ли у Вас, друг мой, восхищения та свобода, с которой я
отдаюсь потоку моих мыслей? Я не даю себе труда ни отсеивать их, ни
обрабатывать; это меня утомило бы, а я пишу Вам только для того, чтобы
отвлечься от своих страданий, на самом деле куда более мучительных, чем
способно вынести порой мое мужество. И все же я не так уж достоин жалости,
как Вам может показаться; я жив - меж тем как должен был быть мертв: вот
могучий противовес боли, как она ни мучительна. Будь я совершенно уверен,
что тому, у кого смерть отнимает счастье чувствовать, остается хотя бы
счастье мыслить, признаюсь, я предпочел бы лучше умереть, чем страдать, как
сейчас, до такой степени я ненавижу боль. Но как представишь себе, что
смерть может отнять все, нет, право же, невозможно принять ее добровольно.
Лучше уж жить, страдая, чем избавиться от страданий, перестав существовать.
Когда накануне рокового судилища в Париже у меня тряслись руки в
ожидании самых чудовищных кар, я видел вещи в ином свете. Я предпочитал
тогда лучше утратить самое жизнь, чем смириться с тем, что мне угрожало, и
мое спокойствие зиждилось только на уверенности, что в моей власти со всем
покончить, пронзив ту самую грудь, которую я сегодня с такой радостью уберег
ценой моего ларчика для бумаг, левой руки и подбородка. Подводя итог, я
заключаю, что для отдельного человека нет зла, мучительней физической боли,
но для человека, живущего в обществе, есть нечто еще более невыносимое - это
нравственные страдания.
Помните, когда Вы приходили утешать меня в прекрасный замок, куда более
прекрасный, чем замки вестфальских баронов, поскольку у него были тройные
ворота и решетки на окнах, я говорил Вам: "Друг мой, ведь если б меня
схватила за ногу подагра, я безропотно сидел бы в комнате, прикованный к
креслу. Приказ министра по меньшей мере стоит подагры, и разве признание
фатальной неизбежности - не первое утешение во всех невзгодах?" Сейчас я
говорю себе: доведись мне страдать от мучительного флюса, когда опухоль
требует вмешательства скальпеля, - мог бы ведь после продолжительных болей
настать черед и для него - не исключено, что мне рассекли бы щеку и
подбородок и я оказался бы в моем нынешнем положении, меж тем как теперь я
хотя бы избежал долгих предшествующих мук: значит, существуют страдания
горшие, чем оказаться недобитым. Конечно, левая рука у меня сильно болит; я
страдаю, но спокоен; тогда как разбойник не убил меня и не взял ни флорина с
моего трупа, а поясница, думаю, у него чертовски крепко задета, челюсть
сломана, и вдобавок его разыскивают, чтобы колесовать. Значит, лучше уж быть
жертвой вора, чем вором. И к тому же, друг мой, разве Вы ни во что не
ставите (но это я шепчу Вам на ухо), разве Вы ни во что не ставите тайную
радость от сознания хорошо выполненного долга, удовлетворения человека,
понаторевшего в борьбе со злом и пожинающего плоды трудов всей своей жизни,
убедясь на опыте, что он избрал недурной принцип, положив в основу своей
жизненной позиции необходимость упражнять свои собственные силы, вместо того
чтобы применяться к событиям, которые могут сложиться по-всякому, так что
предвидеть их заранее невозможно? Действительно, если оставить в стороне
брошенный нож, в чем усмотрели мою оплошность, я, как мне кажется, в этих
чрезвычайных обстоятельствах применил на деле теорию силы и спокойствия,
выкованную мною для себя на протяжении жизни, дабы устоять в злосчастиях,
кои не в моей власти было предупредить. Если в этой мысли и есть известная
гордость, клянусь Вам, друг мой, она чиста от всякого чванства и глупого
тщеславия, я сейчас выше этого.
Допустим наихудшее. В самом крайнем случае я умру от удушья, может
образоваться отек в желудке, отшибленном в драке. Но что я - ненасытен?
_Может ли жизненный путь быть полнее, чем мой, как в дурном, так и в
хорошем? Если время измеряется событиями, его наполняющими, я прожил двести
лет. Нет, я не устал от жизни; но я могу предоставить другим наслаждаться
ею, не испытывая отчаяния. Я страстно любил женщин; чувственность была для
меня источником самых больших услад. Вынужденный жить среди мужчин, я вынес
многочисленные беды. Но если бы меня спросили, чего было больше - хорошего
или дурного, я без колебаний ответил бы, что первого; конечно, сейчас не
самое лучшее время, чтобы задавать вопрос, что перевешивало, - и все же я
отвечаю без всяких колебаний_.
Я пристально присматривался к себе на всем протяжении драматического
происшествия в Нейштадтском или Эрштадтском лесу. Когда появился первый
разбойник, я почувствовал, что сердце мое сильно забилось. Как только я
отгородился от него первой елью, мною овладела какая-то радость, даже
ликование, при виде замешательства, изобразившегося на лице грабителя.
Обогнув вторую ель и видя, что почти уже выбрался на дорогу, я ощутил в себе
такую дерзость, что, будь у меня третья рука, я выхватил бы ею свой кошелек
и показал ему как награду за его отвагу, буде он только окажется достаточно
смел, чтобы подойти за нею. Видя, как подбегает второй бандит, я ощутил
внезапный холод, собравший в кулак все мои силы, и, полагаю, в этот краткий
миг успел передумать больше, нежели обычно случается людям за полчаса. Все,
что я перечувствовал, предусмотрел, охватил, выполнил за четверть минуты,
невообразимо. В самом деле, у людей превратное представление о своих
природных способностях, а может, в решающие минуты пробуждаются способности
сверхъестественные. Но в миг, когда я прицелился в первого грабителя и мой
несчастный пистолет дал осечку, ах! сердце мое словно сжалось в крохотный
комочек, оно уже предчувствовало удар, который получит: полагаю, это
движение справедливо можно назвать ужасом, но то был единственный момент,
когда я его ощутил; ибо после того как сбитый с ног, раненный, ускользнувший
от бандита, я понял, что жив, сердце мое загорелось небывалым огнем, мощью,
отвагой. Клянусь богом, я узрел себя победителем, и все, что я делал с этой
минуты, было порождено яростным восторгом, настолько застилавшим от меня
опасность, что ее как бы и вовсе не существовало. Я почти не почувствовал,
что рассек себе руку: я озверел, я жаждал крови больше, чем мой противник
денег. Я упивался тем, что сейчас убью негодяя. Только бегство его товарища
и могло спасти ему жизнь: едва опасность уменьшилась, я тотчас пришел в
себя; ощутил всю омерзительность поступка, который уже готов был совершить,
как только увидел, что могу сделать это безнаказанно. Когда я сейчас думаю о
том, что вторым моим побуждением было хотя бы нанести ему рану, я заключаю,
что хладнокровие еще не вполне вернулось ко мне; ибо эта вторая мысль
кажется мне в тысячу раз более жестокой, чем первая. Но, друг мой, в моих
глазах навсегда останется славным наитие, побудившее меня с благородной
отвагой отказаться от трусливого намерения убить беззащитного человека и
принять, решение сделать из него своего пленника; и если сейчас я несколько
кичусь этим, в тот миг я гордился в тысячу раз больше. И нож я отбросил
именно от этого внезапного ощущения счастья - сознавать себя настолько выше
личного злопамятства, ибо я бесконечно сожалел о том, что ранил этого
человека в поясницу, разрезая его пояс, хотя и сделал это нечаянно,
исключительно по неловкости. Отчасти, пожалуй, я и гордился той честью,
которая будет воздана мне в Нюрнберге, когда я, тяжело раненный, передам
правосудию связанного злоумышленника. Нет, это не самая благородная сторона
моего поведения; нужно ценить по справедливости - в тот миг я большего не
стоил. И я убежден - именно ярость от сознания, что от меня ускользает этот
вздорный триумф, заставила меня грубо сломать челюсть бедняге, когда его
товарищи прибежали, чтобы вырвать несчастного из моих рук; ибо этот поступок
не укладывается в рамки здравого смысла: он продиктован детской досадой,
игрой самого жалкого тщеславия. После этого я остыл и действовал уже почти
бессознательно.
Вот, друг мой, полное признание, самое откровенное, какое я могу
сделать. Я исповедуюсь Вам, дорогой мой Гюден: отпустите мне грехи.
Вы знаете, друг мой, скольких людей придется Вам утешать, если дело
обернется дурно: прежде всего самого себя - Вы ведь потеряете человека,
который Вас любит; затем - женщин; что до мужчин, то, если не считать моего
отца, у них, как правило, хватает сил устоять при подобных потерях.
Но послушайте, друг мой, буде я выздоровею, прошу Вас, не сжигайте это
письмо, верните его мне: подобное покаяние не оставляют в чужих руках;
понимаете, если меня опять стошнит, как сегодня утром, и я выблюю
свернувшуюся кровь, которая меня душит, потому что желудок не может ее
переварить, то, избавившись от этой чудовищной пищи, я непременно встану на
ноги.
Прощайте; я устал писать и даже мыслить, попробую бездумно прозябать,
коли мне это удастся; это полезней для ран, чем писать, даже если почти
вовсе не следишь за своим пером. Знайте, однако, друг мой, что сейчас меня
занимает только одно - как бы поскорее выздороветь. Все задачи моего
путешествия исполнены к совершенному моему удовлетворению. Не отвечайте мне,
так как я собираюсь, насколько это возможно, двигаться без остановок. Да
будет мне дано еще раз радостно расцеловать Вас!
16-го вечером.
Мой добрый друг, пока не встретилась почта и не иссякла бумага, письмо
не окончено. Я поспал, и мне прис
...Закладка в соц.сетях