Жанр: Электронное издание
Просспер мериме
Рассказы:
аббат обен.
взятие редута.
видение карла xi.
голубая комната.
Двойная ошибка.
жемчужина толедо.
кармен.
локис.
маттео фальконе.
партия в трик трак.
таманго.
Проспер Мериме. Аббат Обен
Пер. фр. - М.Лозинский. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 March 2001
Незачем рассказывать, каким путем нижеследующие письма попали к нам в
руки. Они показались нам любопытными, нравоучительными и назидательными.
Мы их печатаем без всяких изменений, опуская лишь некоторые собственные
имена и несколько мест, не имеющих отношения к случаю с аббатом Обеном.
1
Г-жа де П. к г-же де Ж.
Нуармутье, ...ноября 1844
Я обещала тебе писать, моя дорогая Софи, и держу слово; да это и
лучшее, чем я могла бы занять эти длинные вечера. Из моего последнего
письма ты знаешь, как вдруг я убедилась одновременно и что мне тридцать
лет, и что я разорена. Первое из этих несчастий, увы, непоправимо. Со
вторым мы миримся довольно плохо, но как-никак миримся. Чтобы привести в
порядок наши дела, нам необходимо прожить по меньшей мере два года в этом
мрачном замке, откуда я тебе пишу. Я была неподражаема. Как только мне
стало известно положение наших финансов, я предложила Анри переселиться
ради дешевизны в деревню, и через неделю мы были в Нуармутье. Я не стану
тебе описывать наше путешествие. Уже много лет мне не приходилось бывать
так долго наедине с мужем. Разумеется, оба мы были в довольно дурном
расположении духа, но, так как я твердо решила ничем этого не
обнаруживать, все обошлось хорошо. Ты знаешь мои "великие решения" и
знаешь, умею ли я их выполнять. Вот мы и на новоселье. В отношении
живописности Нуармутье не оставляет желать лучшего. Леса, скалы, море в
четверти мили. У нас четыре толстые башни, со стенами в пятнадцать футов
толщиной. В амбразуре одного из окон я устроила себе кабинет. Моя
гостиная, длиной в шестьдесят футов, украшена ковром "с зверями"; она
поистине великолепна, когда в ней горят восемь свечей: таково праздничное
освещение. Я умираю от страха всякий раз, когда прохожу по ней после
захода солнца. Все это, само собой разумеется, очень плохо обставлено.
Двери не запираются, обшивка трещит, ветер свищет, и море шумит самым
зловещим образом. Однако я начинаю привыкать. Я прибираюсь, чиню, сажаю; к
холодам у меня будет сносный бивак. Ты можешь быть уверена, что к весне
твоя башня будет готова. Ах, если бы ты была уже в ней! Нуармутье хорош
тем, что у нас нет никаких соседей. Одиночество полное. Гостей у меня,
слава богу, не бывает, кроме нашего кюре, аббата Обена. Это очень тихий
молодой человек, хоть у него густые брови дугой и большие черные глаза,
как у предателя из мелодрамы. Прошлое воскресенье он говорил нам
проповедь; для провинциальной проповеди - довольно недурно, и притом точно
на заказ: что "несчастие является благодеянием промысла, очищающим наши
души". Пусть так! В таком случае мы должны быть благодарны честному
маклеру, который пожелал нас очистить, похищая у нас наше состояние. До
свидания, моя дорогая. Привезли мой рояль и груду ящиков. Иду получать их.
P.S. Я распечатываю письмо, чтобы поблагодарить тебя за подарок. Все
это слишком роскошно, чересчур роскошно для Нуармутье. Серая шляпка мне
очень нравится. Я узнаю твой вкус. Я надену ее в воскресенье к обедне:
вдруг окажется какой-нибудь коммивояжер, который сможет ее оценить. Но за
кого ты меня принимаешь, посылая мне романы? Я хочу быть особой серьезной,
да я такая и есть. Разве у меня нет на то веских причин? Я буду учиться. К
моему возвращению в Париж через три года (мне будет тридцать три года,
боже правый!) я хочу быть Филаминтой [героиня комедии Мольера "Ученые
женщины" (1672)]. По правде говоря, я не знаю, каких книг у тебя
попросить. Чем ты мне посоветуешь заняться? Немецким или латынью? Было бы
очень приятно читать "Вильгельма Мейстера" в подлиннике или "Сказки"
Гофмана. Нуармутье - самое подходящее место для фантастических сказок. Но
как научиться немецкому в Нуармутье? Латынью я бы занялась охотно, потому
что я нахожу несправедливым, что ее знают только одни мужчины. Мне хочется
брать уроки у нашего кюре...
Она же к той же
Нуармутье, ...декабря 1844
Тебя это удивляет, но время идет быстрее, чем ты думаешь, быстрее, чем
думала я сама. Что больше всего поддерживает мое мужество, так это
малодушие моего господина и повелителя. Право же, мужчины ниже нас. Его
подавленность, его avvilimento [упадок духа (итал.)] переходят границы
дозволенного. Он встает насколько может позже, уезжает верхом или на охоту
или же отправляется в гости к скучнейшим людям - нотариусам или
королевским прокурорам, которые живут в городе, то есть в шести милях от
нас. Надо его видеть, когда идет дождь! Вот уже неделя, как он начал
"Мопра" [роман Жорж Санд, напечатанный в 1836 году], и все еще на первом
томе. "Лучше хвалить себя, чем хулить других". Это одна из твоих пословиц.
Поэтому я его оставлю и скажу о себе. Деревенский воздух полезен мне
бесконечно. Чувствую я себя восхитительно, и когда гляжу на себя в зеркало
(что за зеркало!), то нахожу, что мне нельзя дать тридцати лет; и потом я
много гуляю. Вчера мне удалось свести Анри на берег моря. Пока он стрелял
чаек, я читала песнь пиратов из "Гяура" [песнь пиратов есть не в "Гяуре"
Байрона, а в его поэме "Корсар"]. На берегу, у морских волн, эти
прекрасные стихи кажутся еще прекраснее. Наше море не может сравниться с
морем Греции, но в нем есть своя поэзия, как во всяком море. Знаешь, что
меня поражает в лорде Байроне? Это то, что он видит и понимает природу. Он
говорит о море не потому, что едал палтуса и устрицы. Он плавал; он видел
бури. Все его описания дагерротипны. А у наших поэтов - прежде всего
рифма, потом уже смысл, если в стихе хватит места. Пока я гуляла, читая,
смотря и любуясь, аббат Обен - я не помню, говорила ли я тебе о моем
аббате, это наш сельский кюре - подошел ко мне. Это молодой священник,
который мне очень нравится. Он образован и умеет "говорить с людьми". К
тому же по его большим черным глазам и бледному, меланхолическому лицу я
догадываюсь, что у него должна была быть интересная жизнь, и мне хочется,
чтобы он мне ее рассказал. Мы говорили о море, о поэзии; и, что должно
тебя удивить в кюре из какого-то Нуармутье, он хорошо говорит об этом.
Потом он свел меня к развалинам старого аббатства на скале и показал мне
большой портал, весь покрытый изваяниями очаровательных чудовищ. Ах, если
бы у меня были деньги, как бы я все это восстановила! Затем, несмотря на
возражения Анри, которому хотелось идти обедать, я настояла на том, чтобы
зайти к священнику в дом, посмотреть любопытный ковчежец, который он нашел
у одного крестьянина. Это действительно очень красиво: ларчик из лиможской
эмали, который был бы прелестной шкатулкой для драгоценностей. Но что за
дом, боже праведный! А мы-то еще считаем, что мы бедны! Представь себе
маленькую комнатку вровень с землей, с неровным кирпичным полом,
выбеленную известью, где стоят стол, четыре стула и соломенное кресло с
подушкой в виде блина, набитой какими-то персиковыми косточками и
обтянутой холстиной в белую и красную клетку. На столе лежало несколько
больших греческих и латинских фолиантов. Это отцы церкви, а под ними я
нашла "Жослена" ["Жослен" - изданная в 1836 году поэма Альфонса де
Ламартина (1790-1869); в ней рассказывается о борьбе в душе молодого
деревенского священника, вынужденного выбирать между любовью и религиозным
долгом; религия в поэме в конце концов торжествует], как будто его
спрятали. Аббат покраснел. Впрочем, он отлично принимал нас в своей жалкой
лачуге: ни гордости, ни ложного стыда. Я и раньше подозревала, что у него
должна была быть какая-то романическая история. Теперь у меня есть тому
доказательство. В византийском ларчике, который он нам показал, лежал
увядший букет, которому по меньшей мере пять-шесть лет.
- Это святыня? - спросила я его.
- Нет, - ответил он, немного смутясь. - Я не знаю, как это сюда попало.
Он взял букет и бережно спрятал его в стол. Разве не ясно?.. Я
вернулась в замок, полная печали и мужества; печали о той бедности,
которую я видела; мужества на то, чтобы нести свою собственную бедность,
которая для него была бы азиатской пышностью. Если бы ты видела его
удивление, когда Анри передал ему двадцать франков для одной женщины, за
которую он нас просил! Я должна ему сделать какой-нибудь подарок. Это
соломенное кресло, в котором я сидела, слишком уж жестко. Я хочу ему
подарить гибкое железное кресло, как то, которое я брала с собой в Италию.
Ты мне выберешь такое и пришлешь возможно скорее...
Она же к той же
Нуармутье, ...февраля 1845
Я положительно не скучаю в Нуармутье. К тому же я нашла интересное
занятие, и им я обязана своему аббату. Мой аббат знает решительно все и
вдобавок ботанику. Мне вспомнились "Письма" Руссо, когда он при мне назвал
по-латыни жалкий лук, который, за неимением лучшего, я поставила на камин.
- Так вы знаете ботанику?
- Очень плохо, - отвечал он. - Но все же настолько, что могу указывать
здешним жителям полезные для них лекарственные травы; а главное, надо
сознаться, - в достаточной степени, чтобы находить некоторый интерес в
моих одиноких прогулках.
Я тотчас же подумала, что было бы очень забавно собирать, гуляя,
красивые цветы, сушить их и потом аккуратно раскладывать в "моем старом
Плутархе для брыжей" [цитата из комедии Мольера "Ученые женщины" (д. II,
явл. 7); герой комедии Кризаль говорит о "толстом Плутархе, годном только
для того, чтобы закладывать в него кружевные брыжи"].
- Поучите меня ботанике, - сказала я ему.
Он хотел подождать до весны, потому что в это противное время года нет
цветов.
- Но у вас есть засушенные цветы, - сказала я. - Я видела у вас.
Я, кажется, рассказывала тебе про некий бережно хранимый старый букет.
Если бы ты видела его лицо!.. Несчастный бедняга! Я сразу же раскаялась,
что позволила себе этот нескромный намек. Чтобы его загладить, я поспешила
сказать аббату, что у него должна быть коллекция засушенных растений. Это
называется гербарий. Он это тут же подтвердил и на следующий же день
принес мне в кипе серой бумаги множество красивых растений, каждое с
особым ярлычком. Курс ботаники начался; я сразу же сделала поразительные
успехи. Но чего я не знала, так это безнравственности этой самой ботаники
и как трудны первоначальные объяснения, в особенности для аббата.
Да будет тебе известно, моя дорогая, что растения выходят замуж совсем
как мы, но у большинства из них бывает по многу мужей. Они называются
"фанерогамами", если только я не путаю этого варварского слова. Это
по-гречески и значит: заключивший брак публично, в муниципалитете. Потом
имеются "криптогамы", тайные супружества. Грибы, которые ты ешь, живут в
тайном браке.
Все это чрезвычайно скандально; но он очень недурно выпутывается,
лучше, чем я, которая имела глупость громко расхохотаться раз или два в
самых затруднительных местах. Но теперь я стала осторожнее и больше не
задаю вопросов.
Она же к той же
Нуармутье, ...февраля 1845
Ты непременно хочешь знать историю этого столь бережно хранимого
букета; но, право же, я не решаюсь его спросить. Во-первых, более чем
вероятно, что никакой истории и нет; а если и есть, то, может быть, он не
захочет ее рассказывать. Что касается меня, то я совершенно уверена...
Но довольно! К чему притворяться! Ты же знаешь, что от тебя у меня не
может быть секретов. Я знаю эту историю и расскажу ее тебе в двух словах;
нет ничего проще.
- Как это вышло, господин аббат, - сказала я ему однажды, - что с вашим
умом, с вашим образованием вы соглашаетесь быть кюре в маленькой
деревушке?
Он грустно улыбнулся.
- Легче, - отвечал он, - быть пастырем бедных крестьян, чем пастырем
горожан. Каждый должен браться за то, что ему по силам.
- Вот поэтому-то, - сказала я, - вы и должны были бы занимать лучшее
место.
- Мне как-то говорили, - продолжал он, - что его преосвященство епископ
N-ский, ваш дядя, соизволил подумать обо мне, желая дать мне приход святой
Марии: это лучший приход в епархии. Так как в N. живет моя старая тетушка,
единственная моя родственница, то говорили, что это очень удобное для меня
назначение. Но мне хорошо и здесь, и я с удовольствием узнал, что его
преосвященство остановился на другом лице. Что мне еще надо? Разве я не
счастлив в Нуармутье? Если я тут приношу хоть какую-нибудь пользу, то мое
место здесь; я не должен его покидать. К тому же город мне напоминает...
Он замолчал и смотрел мрачно и рассеянно; потом вдруг сказал:
- Мы не работаем. А наша ботаника?
Мне не хотелось и думать про старое сено, раскиданное по столу, и я
продолжала расспрашивать:
- Давно вы приняли священство?
- Тому девять лет.
- Девять лет... но мне кажется, что вы должны были тогда уже быть в
таком возрасте, когда занимаются какой-нибудь профессией? Признаться, мне
всегда казалось, что вы стали священником не по юношескому призванию.
- Увы, нет, - сказал он, словно стыдясь. - Но если мое призвание и было
поздним, если оно определялось причинами... причиной...
Он запнулся и не знал, как кончить. Я набралась храбрости.
- Держу пари, - сказала я, - что некий букет, который я видела, играл
при этом известную роль.
Едва у меня вырвался этот дерзкий вопрос, как я прикусила язык,
испугавшись сказанного; но было поздно.
- Да, сударыня, это правда; я вам все это расскажу, но не сегодня... в
другой раз. Сейчас будут звонить к вечерне.
И он ушел, не дожидаясь, пока ударит колокол.
Я ждала какую-нибудь ужасную историю. Он пришел на следующий день и сам
возобновил вчерашний разговор. Он мне признался, что любил одну молодую
особу в N.; но у нее были кое-какие средства, а он, студент, ничего не
имел, кроме собственной головы... Он ей сказал:
- Я еду в Париж, где надеюсь получить место; а вы, пока я буду работать
день и ночь, чтобы стать достойным вас, - вы меня не забудете?
Молодой особе было лет шестнадцать - семнадцать, и у нее была весьма
романтическая душа. В знак верности она дала ему свой букет. Через год он
узнал, что она вышла замуж за N-ского нотариуса, как раз когда он должен
был получить место учителя в коллеже. Это его сразило, он не стал держать
конкурса. Он признался, что много лет он ни о чем другом не мог думать; и,
вспоминая этот нехитрый случай, он был так взволнован, как будто все это с
ним только что произошло. Потом, вынимая из кармана букет, он сказал:
- Хранить его - это ребячество; может быть, это даже нехорошо.
И он бросил его в огонь. Когда бедные цветы перестали трещать и гореть,
он произнес уже спокойнее:
- Я вам благодарен за то, что вы заставили меня это рассказать. Вам я
обязан тем, что расстался с воспоминанием, которое мне не подобало
хранить.
Но он был грустен, и нетрудно было видеть, чего ему стоила эта жертва.
Боже мой, что за жизнь у этих бедных священников! Самые невинные мысли для
них запретны. Они обязаны изгонять из сердца все те чувства, которые
составляют счастье остальных людей... вплоть до воспоминаний,
привязывающих к жизни. Священники похожи на нас, на несчастных женщин:
всякое живое чувство - преступление. Дозволено только-страдать, да и то не
показывая виду. Прощай, я упрекаю себя за свое любопытство, как за дурной
поступок, но виной этому ты.
(Мы опускаем несколько писем, в которых ничего не говорится об аббате
Обене.)
Она же к той же
Нуармутье, ...мая 1845
Давно уже я собираюсь тебе написать, моя дорогая Софи, но мне мешал
какой-то ложный стыд. То, что я хочу тебе рассказать, так странно, так
забавно и вместе с тем так печально, что я не знаю, тронет это тебя или
рассмешит. Я и сама еще ничего не понимаю. Начну без всяких предисловий. Я
тебе не раз говорила в моих письмах об аббате Обене, приходском священнике
нашей деревни Нуармутье. Я даже описала тебе некий случай, определивший
его призвание. В том одиночестве, в котором я живу, и при тех грустных
мыслях, о которых ты знаешь, общество умного, образованного, любезного
человека было для меня чрезвычайно ценно. По-видимому, он заметил, что я
им интересуюсь, и в скором времени стал у нас бывать как давнишний друг.
Для меня, признаться, было совершенно новым удовольствием беседовать с
незаурядным человеком, у которого изящество ума еще больше оттеняется
отчужденностью от жизни. Быть может, также, - потому что я должна тебе все
рассказать, и не от тебя я могла бы скрыть какой-либо, недостаток моего
характера, - быть может, также "наивность" моего кокетства (это твое
выражение), которой ты меня нередко попрекала, сказалась помимо моей воли.
Я люблю нравиться людям, которые мне нравятся, я хочу, чтобы меня любили
те, кого я люблю... Я вижу, как при таком вступлении ты широко раскрываешь
глаза, и слышу, как ты говорить: "Жюли!.." Будь спокойна, не мне в мои
годы делать глупости. Но продолжаю. Между нами установилась своего рода
близость, но при этом ни разу, спешу это отметить, он не сказал и не
сделал ничего такого, что не подобало бы его священному сану. Ему было
хорошо со мной. Мы часто беседовали об его юности, и я не раз, и напрасно,
заводила речь о романическом увлечении, которому он был обязан букетом
(пепел его теперь в моем камине) и своим печальным одеянием. Вскоре я
заметила, что он перестал думать о неверной. Однажды он встретил ее в
городе и даже говорил с ней. Все это он мне рассказал по возвращении,
спокойно добавив, что она счастлива и что у нее прелестные дети. Несколько
раз ему привелось быть свидетелем вспышек Анри. Отсюда некоторые мои
признания, в известной степени вынужденные, а с его стороны - еще большее
внимание. Он знает моего мужа так, как если бы был знаком с ним десять
лет. К тому же он был таким же хорошим советчиком, как и ты, и притом
более беспристрастным, потому что, по-твоему, виноваты всегда обе стороны.
Он всегда находил, что я права, но советовал вести себя осторожно и
обдуманно. Словом, он выказывал себя преданным другом. В нем есть что-то
женственное, что меня пленяет. Он напоминает мне тебя. Это характер
восторженный и твердый, чувствительный и замкнутый, фанатический в
вопросах долга... Я нанизываю фразы, чтобы оттянуть объяснение. Я не могу
говорить откровенно; эта бумага меня смущает. Как бы я хотела сидеть у
камина, работая с тобой вдвоем, вышивая одну и ту же портьеру! Но пора,
пора, моя Софи, произнести это ужасное слово. Несчастный в меня влюбился.
Тебе смешно или ты скандализована? Я бы хотела тебя видеть в эту минуту.
Он мне ничего не сказал, разумеется, но мы никогда не ошибаемся, и эти его
большие черные глаза!.. Теперь ты, наверно, смеешься. Какой светский лев
не пожелал бы иметь глаза с таким красноречивым взглядом! Я видела столько
этих господ, которые старались говорить глазами, и говорили только
глупости!.. Когда я убедилась, в каком состоянии больной, моя лукавая
душа, признаюсь, сначала как будто даже обрадовалась. Победа в мои годы, и
такая невинная победа!.. Что-нибудь да значит - внушить такую страсть;
немыслимую любовь!.. Но нет, это нехорошее чувство у меня быстро прошло.
"Вот порядочный человек, - сказала я себе, - которого мое легкомыслие
может сделать несчастным. Это ужасно, этому необходимо положить конец". Я
стала ломать голову над тем, как бы мне его удалить. Однажды мы с ним
гуляли на берегу во время отлива. Он ничего не решался мне сказать, мне
тоже трудно было говорить. Наступали убийственные паузы по пять минут, во
время которых, чтобы скрыть смущение, я собирала ракушки. Наконец я ему
сказала:
- Дорогой аббат! Вы непременно должны получить приход лучше этого. Я
напишу моему дяде, епископу; я к нему поеду, если нужно.
- Покинуть Нуармутье! - воскликнул он, всплеснув руками. - Но я же
здесь так счастлив! Чего же мне желать с тех пор, как вы здесь? Вы осыпали
меня благодеяниями, и мой скромный домик превратился в дворец.
- Нет, - продолжала я, - мой дядя очень стар; если случится такое
несчастье, что я его лишусь, то я не буду знать, к кому обратиться, чтобы
вы могли получить приличный приход.
- Увы, сударыня, мне будет так грустно расстаться с этой деревней!..
Кюре святой Марии умер... но меня успокаивает то, что его заменит аббат
Ратон. Это достойнейший священник, и я этому очень рад; ведь если бы его
преосвященство вспомнил обо мне...
- Кюре святой Марии умер! - воскликнула я. - Я сегодня же еду в N. и
поговорю с дядей.
- Ах, нет, не надо! Аббат Ратон гораздо достойнее меня; и потом,
покинуть Нуармутье...
- Господин аббат! - сказала я твердо. - _Это необходимо_!
При этих словах он опустил голову и не посмел больше спорить. Я чуть не
бегом вернулась в замок. Он шел за мной следом, в двух шагах, бедняга, и
был так взволнован, что не мог раскрыть рта. Он был убит. Я не стала
терять ни минуты. В восемь часов я была у дяди. Оказалось, что он очень
держится за своего Ратона; но он меня любит, и я знаю свое влияние.
Словом, после долгих прений я добилась того, чего хотела. Ратон устранен,
и аббат Обен - кюре св.Марии. Вот уже два дня, как он в городе. Бедняга
понял мое "так надо". Он меня торжественно благодарил и говорил только о
своей признательности. Я была довольна, что он не стал задерживаться в
Нуармутье и даже сказал мне, будто торопится поблагодарить его
преосвященство. Уезжая, он прислал мне свой красивый византийский ларчик и
просил у меня позволения иногда писать мне. Ну что, моя милая? "Доволен
ты, Куси?" [полустишие из трагедии Вольтера "Аделаида Дюгесклен" (д. V,
явл. 6)] Это урок. Я его не забуду, когда вернусь в свет. Но тогда мне
будет тридцать три года, и мне нечего будет бояться, что меня могут
полюбить... да еще такой любовью!.. Конечно, это невозможно. Все равно; от
всего этого безумства у меня остались красивый ларчик и истинный друг.
Когда мне будет сорок лет, когда я буду бабушкой, я начну интриговать,
чтобы аббат Обен получил приход в Париже. Ты его увидишь, моя дорогая, и
это он даст первое причастие твоей дочери.
Аббат Обен к аббату Брюно, профессору богословия в Сент-А
N., мая 1845
Дорогой учитель! Вам пишет уже не скромный сельский священник из
Нуармутье, а кюре св.Марии. Я простился с болотами, и теперь я горожанин,
живущий в прекрасном церковном доме на главной улице N.; кюре большого
храма, хорошо построенного, хорошо содержимого, великолепной архитектуры,
изображенного во всех альбомах с видами Франции. Когда я в первый раз
служил в нем литургию у мраморного алтаря, блистающего позолотой, мне
казалось, что это не я. Но это сущая правда. Одно из моих удовольствий -
это думать, что на ближайших каникулах Вы меня посетите; я смогу
предоставить Вам хорошую комнату, хорошую постель, не говоря уже о некоем
бордо, которое я называю "Нуармутье" и которое, смею утверждать, достойно
Вас. Но, спросите Вы, как же я попал из Нуармутье к св.Марии? Вы меня
оставили у церковных дверей, а я вдруг оказываюсь на колокольне.
O Meliboee, deus nobis'haec otia fecit
[О Мелибей, божество сотворило нам эти досуга (лат.);
цитата из "Буколик" Вергилия (эклога I, стих 6)]
Дорогой учитель! Провидение послало в Нуармутье великосветскую даму из
Парижа, которая в силу невзгод, каких мы с Вами никогда не претерпим,
принуждена временно жить на десять тысяч экю в год. Это милая и добрая
особа, к сожалению, немного испорченная легкомысленным чтением и обществом
столичных вертопрахов. Смертельно скучая со своим мужем, которым она не
очень-то может похвалиться, она сделала мне честь обратить на меня свое
расположение. То были бесконечные подарки, постоянные приглашения, и что
ни день, то какой-нибудь новый проект, при котором я оказывался необходим.
"Аббат! Я хочу учиться латыни... Аббат! Я хочу учиться ботанике". Horresco
referens [повествуя, дрожу (лат.); цитата из "Энеиды" Вергилия (п. II,
стих 204)], она пожелала, чтобы я наставлял ее в богословии! Где Вы были,
дорогой учитель! Словом, для этой жажды знаний потребовались бы все наши
профессора из Сент-А. К счастью, ее причуды были скоротечны, и редкий курс
доходил до третьего урока. Когда я ей сказал, что по-латыни rosa значит
"роза", "но, аббат, - воскликнула она, - ведь вы же кладезь премудрости!
Как это вы дали себя похоронить в Нуармутье?" Говоря Вам откровенно,
дорогой учитель, эта милейшая дама, начитавшись скверных книжек, которые
нынче фабрикуются, вбила себе в голову довольно странные идеи. Раз она
дала мне одно сочинение, которое только что получила из Парижа и от
которого пришла в восторг, - "Абеляра" г-на де Ремюза [речь идет о
двухтомном сочинении Шарля де Ремюза (1797-1875) "Абеляр, его жизнь, его
философия и его теология" (1845), повествующем о французском средневековом
философе, богослове и писателе Петре Абеляре (1079-1142), о его любви к
Элоизе]. Вы, наверное, читали его и, надо полагать, оценили ученые
разыскания автора, к сожалению, отмеченные предосудительным духом. Я начал
со второго тома, с "Философии Абеляра", и, прочтя его с живейшим
интересом, вернулся к первому, к жизни великого ересиарха. Разумеется, моя
знатная дама только ее и соблаговолила прочесть. Дорогой учитель! Это
открыло мне глаза. Я понял, что надлежит опасаться общества красавиц,
столь влюбленных в науку. По части экзальтации эта особа дала бы Элоизе
несколько очков вперед. Столь новое для меня положение весьма смущало, как
вдруг она мне говорит: "Аббат! Я хочу, чтобы вы сделались кюре святой
Марии; носитель этого звания умер. _Так надо_!" Она тотчас же садится в
карету, едет к его преосвященству; проходит несколько дней - и я кюре
св.Марии, немного сконфуженный тем, что получил это назначение по
протекции, но, впрочем, в восторге, что избежал когтей столичной "львицы".
"Львица", дорогой учитель, это на парижском наречии значит модная женщина.
O Zeu, gunaikon Ropasas genos
[Стих, взятый, кажется, из Семерых против Фив Эсхила:
"Зевс, что за племя нам послал ты в женщинах!" Аббат Обен
и его учитель, аббат Брюно, хорошо знают древних авторов].
Или надо было отказаться от счастья и мужественно встретить опасность?
Это было бы глупо. Ведь св.Фома Кентерберийский [Фома Бекет (1117-1170),
английский политический и церковный деятель, епископ Кентерберийский,
канцлер Англии; пользовался неограниченным доверием короля Генриха II, но
после возникшей между ними ссоры был убит по приказанию короля; причислен
к лику святых] принял замки в дар от Генриха II? До свидания, дорогой
учитель, я надеюсь пофилософствовать с Вами через несколько месяцев, сидя
в покойных креслах, за жирной пуляркой и бутылкой бордо, more
philosophorum. Vale et me ama [По обычаю мудрецов. Будь здоров и люби меня
(лат.)].
Проспер Мериме. Взятие редута
Пер. фр. - Е.Лопырева. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 March 2001
Один из моих друзей, офицер, несколько лет назад умерший в Греции от
лихорадки [намек на участие некоторых французов в освободительной борьбе
греческого народа против турецкого владычества], рассказал мне как-то о
первом деле, в котором он участвовал. Его рассказ так поразил меня, что я
записал его по памяти, как только у меня нашлось для этого время. Вот он.
Я прибыл в свой полк вечером четвертого сентября. Полковника я застал
на биваке. Он принял меня сперва довольно нелюбезно, но, прочтя
рекомендательное письмо генерала Б., изменил тон и сказал мне несколько
приветливых слов.
Он представил меня капитану, который только что вернулся из
рекогносцировки. Мой капитан, узнать которого поближе мне не довелось, был
высокий брюнет с суровым, неприятным лицом. Начав службу простым солдатом,
он заработал эполеты и крест на полях сражений. Слабый и сиплый голос
удивительно не соответствовал его гигантской фигуре. Мне сказали, что этим
странным голосом он был обязан пуле, пробившей его насквозь в битве при
Иене [это сражение произошло 14 октября 1806 года; наполеоновские войска
наголову разбили прусскую армию, открыв себе дорогу на Берлин].
Узнав, что я только что окончил военную школу в Фонтенбло [неточность
Мериме: открытая Наполеоном в 1803 году в Фонтенбло офицерская школа была
в 1808 году переведена в Сен-Сир], он поморщился и промолвил:
- Мой лейтенант погиб вчера...
Я понял, что он хотел сказать: "Вам придется его заменить, а вам это не
под силу". У меня чуть не вырвалось резкое слово, но я сдержался.
Луна поднялась за Шевардинским редутом [редут на левом фланге русской
армии накануне Бородинской битвы, сильно выдвинутый вперед; бой за редут
произошел 24 августа (5 сентября) 1812 года, за два дня до генерального
сражения], расположенным на расстоянии двух пушечных выстрелов от нашего
бивака. Она была огромная и красная, какой обычно бывает при восходе. Но в
тот вечер она показалась мне невероятно большой. Черный силуэт редута одно
мгновение вырисовывался на пылающем диске луны. Он напоминал вершину
вулкана во время извержения.
Старый солдат, стоявший рядом, обратил внимание на цвет луны.
- Какая она красная! - молвил он. - Видно, дорого нам обойдется этот
самый редут!
Я всегда был суеверен, и это предсказание, особенно в такую минуту,
смутило меня. Я лег, но не мог заснуть. Я встал и начал прохаживаться,
поглядывая на бесконечную цепь огней, тянувшихся по высотам за деревней
Шевардино.
Решив, что сырой и холодный ночной воздух уже успокоил мое волнение, я
вернулся к костру; старательно укутавшись в плащ, я сомкнул глаза в
надежде не раскрывать их до рассвета. Но сон бежал от меня. Мало-помалу
мысли мои приняли мрачный оттенок. Я твердил себе, что среди сотен тысяч
человек, собравшихся на этой равнине, у меня нет ни единого друга. Если я
буду ранена-то попаду в лазарет где невежественные лекари не станут
особенно обо мне заботиться. Мне вспоминались рассказы о хирургических
операциях. Сердце мое сильно билось, и я бессознательно, словно броней,
старался прикрыть грудь платком и бумажником, лежавшими у меня во
внутреннем кармане. Усталость меня одолевала, я засыпал поминутно, и
поминутно какая-нибудь зловещая мысль возникала с новой силой и внезапно
будила меня.
Наконец усталость взяла верх, и когда били зорю, крепко спал. Мы
построились, была сделана перекличка, затем ружья опять составили в козлы;
все предвещало нам спокойный день.
Часа в три явился адъютант с приказом. Нам велели снова разобрать
ружья; стрелки рассыпались по полю, мы медленно следовали за ними и через
двадцать минут увидели, как русские передовые посты снялись и вошли в
редут.
Одна артиллерийская батарея поместилась справа, другая слева, обе
далеко впереди нас. Они открыли жаркий огонь по неприятелю, неприятель
отвечал оживленно, и вскоре Шевардинский редут исчез в густых клубах дыма.
Неровная местность почти укрывала наш полк от огня русских. Их ядра
(хотя они редко целили в нас, стреляя больше по нашим канонирам) пролетали
над нашими головами, а если и падали, то лишь обдавали нас землей и
мелкими камешками.
Как только был отдан приказ к наступлению, мой капитан устремил на меня
внимательный взгляд, заставивший меня несколько раз с самым непринужденным
видом, на какой только я был способен, провести рукой по моим начинавшим
пробиваться усикам. Впрочем, я не боялся; моим единственным опасением
было: как бы не подумали, что я боюсь. Безобидные ядра только укрепляли
мое героическое спокойствие. Самолюбие говорило мне, что я подвергаюсь
настоящей опасности, потому что я действительно находился под пушечным
огнем. Меня восхищала моя самоуверенность, и я предвкушал удовольствие, с
каким буду рассказывать о взятии Шевардинского редута в салоне мадам Б.,
на улице Прованс.
Полковник прошел перед нашей ротой и сказал мне:
- Ну, вам придется жарко для первого раза!
Я улыбнулся чрезвычайно воинственно и стал чистить рукав мундира,
который упавшее в тридцати шагах ядро забрызгало грязью.
По-видимому, русские заметили, что их ядра не достигают цели, и потому
перешли на гранаты, которые могли вернее настичь нас в ложбине, где мы
засели. Довольно крупный осколок сорвал с меня кивер и убил рядом солдата.
- Поздравляю вас, - сказал капитан, когда я поднял кивер, - теперь вы
можете быть спокойны на целый день.
Я знал эту солдатскую примету, согласно которой аксиома non bis in idem
[не бывает, чтобы дважды попадало в одно и то же место (лат.) - выражение,
принятое в судебной практике, означающее, что за одно и то же преступление
дважды не карают] признается столь же верной на поле сражения, как и в
зале суда. Я гордо надел свой кивер.
- Вот и пришлось поклониться волей-неволей, - проговорил я как мог
весело.
Эта глупая шутка при данных обстоятельствах сошла за отличную.
- Я вас поздравляю, - продолжал капитан, - с вами больше ничего не
случится, и к вечеру вы будете командовать ротой, потому что я чувствую,
что нынче печь затоплена для меня. Всякий раз, когда я бывал ранен, офицер
поблизости получал пулю в сердце, и, - прибавил он тише и почти стыдливо,
- их имена всегда начинались на букву П.
Я прикинулся неверующим; многие поступили бы так же; многие, как и я,
были бы поражены этими пророческими словами. Будучи новичком, я все-таки
понимал, что не следует поверять свои чувства и что надо всегда выказывать
хладнокровие и отвагу.
Через полчаса огонь русских заметно ослабел; мы вышли из-за нашего
прикрытия и двинулись к редуту.
В нашем полку было три батальона. Второму было приказано обойти редут
сзади; два других должны были идти на приступ. Я был в третьем батальоне.
Выйдя из-за последней насыпи, которая нас прикрывала, мы были встречены
частым ружейным огнем, не причинившим большого урона нашим рядам. Свист
пуль меня удивлял: я часто оборачивался, чем вызывал подчас шутки
товарищей, уже привыкших к этим звукам. "В конце концов, - подумал я, -
сражение не такая уж страшная вещь".
Мы продвигались вперед беглым шагом, следуя за застрельщиками; вдруг
русские три раза прокричали "ура" - три громких "ура", потом замолкли и
перестали стрелять.
- Мне не нравится это молчание, - сказал мой капитан, - оно не сулит
нам добра.
Я находил, что наши солдаты слишком шумливы, и невольно сравнивал их
громкие крики с внушительным молчанием противника.
Мы быстро достигли подножия редута; частокол был сломан, а земля изрыта
нашими ядрами. Солдаты бросились на эти свежие развалины с криком: "Да
здравствует император!" - гораздо более громким, чем этого следовало
ожидать от людей, уже столько кричавших.
Я посмотрел вверх. Никогда не забыть мне зрелища, которое я увидел.
Почти весь дым поднялся кверху и на высоте двадцати футов висел над
редутом, как балдахин. Сквозь голубоватый туман позади полуразрушенного
бруствера виднелись русские гренадеры с поднятыми ружьями, недвижные, как
статуи. Я и сейчас будто вижу этих солдат: каждый левым глазом смотрел на
нас, а правый был скрыт за наведенным ружьем. В амбразуре, в нескольких
шагах от нас, человек возле пушки держал зажженный фитиль.
Я вздрогнул и подумал, что настал мой последний час.
- Ну, теперь попляшем! - крикнул капитан. - Добрый вечер!
Это были последние слова, которые мне пришлось от него услышать.
На редуте затрещали барабаны. Я увидел, как все ружья опустились. Я
зажмурил глаза и услыхал ужасающий грохот, а вслед за ним крики и стоны. Я
открыл глаза, удивляясь, что еще жив. Редут снова заволокло дымом. Вокруг
меня были раненые и убитые. Капитан лежал у моих ног: ядром ему размозжило
голову, и меня забрызгало его мозгом и кровью. Из всей моей роты на ногах
остались только шестеро солдат и я.
За этой бойней последовала минута оцепенения. Полковник, нацепив кивер
на острие шпаги, с криком: "Да здравствует император!" - первым взобрался
на бруствер; за ним тотчас бросились все уцелевшие. Что было дальше, почти
изгладилось из моей памяти. Мы вошли в редут, сам не знаю как. Там мы
дрались врукопашную среди такого густого дыма, что не видели противника.
Вероятно, я наносил удары, потому что моя сабля оказалась вся в крови.
Наконец услышал крик "Победа!" - и, когда дым рассеялся, разглядел кровь и
мертвые тела, устилавшие землю в редуте. Пушки были завалены грудами тел.
Человек двести солдат во французских мундирах толпились в беспорядке: одни
заряжали ружья, другие обтирали штыки. Тут же было одиннадцать русских
пленных.
Полковник, весь в крови, лежал на разбитом зарядном ящике у входа в
редут. Несколько солдат теснилось вокруг него; я приблизился.
- Где самый старший капитан? - спросил он у одного сержанта.
Тот выразительно пожал плечами.
- А старший лейтенант?
- Вот господин офицер, который прибыл вчера, - ответил сержант с полным
спокойствием.
Полковник горько усмехнулся.
- Ну, сударь, - сказал он мне, - примите командование; велите скорей
укрепить вход в редут этими повозками: неприятель силен; генерал Кан
пришлет вам подкрепление.
- Вы тяжело ранены, полковник? - спросил я.
- Моя песенка спета, милый мой, но редут взят!
Проспер Мериме. Видение Карла XI
Перевод: Н.Рыкова
There are more things in heav'n and earth, Horatio,
Than are dreamt in your philosophie.
Shakespeare. "Hamlet"
Над видениями и сверхъестественными явлениями принято смеяться. Тем не
менее некоторые из них подтверждены такими показаниями, что не доверять им
невозможно; в противном случае, если уж быть последовательными, надо огулом
отвергнуть всякие исторические свидетельства.
Подлинность случая, о котором я сейчас расскажу, удостоверяет протокол,
составленный по всем правилам и скрепленный подписями четырех достойных
доверия свидетелей. Добавлю, что содержащееся в этом протоколе предсказание
было известно и неоднократно упоминалось задолго до того, как события весьма
недавние явились как бы его исполнением.
Карл XI, отец знаменитого Карла XII, был одним из наиболее
деспотических, но зато и наиболее мудрых правителей Швеции. Он ограничил
чудовищные привилегии знати, уничтожил могущество Сената и собственной
властью издавал законы. Одним словом, он изменил олигархическую дотоле
конституцию страны и принудил представителей сословий вручить ему
самодержавную власть.
Впрочем, это был человек просвещенный, храбрый, весьма приверженный к
лютеранству, натура непоколебимая, трезвая, положительная и лишенная какого
бы то ни было воображения.
Перед самым событием, о котором пойдет речь, он потерял свою жену
Ульрику-Элеонору. Хотя его суровость к этой королеве приблизила, говорят, ее
кончину, он питал к ней уважение и, казалось, был огорчен ее смертью больше,
чем можно было ожидать от человека с таким черствым сердцем. После того, как
это случилось, он стал еще мрачнее и молчаливее, чем прежде, и погрузился в
государственные дела с рвением, свидетельствовавшим о настоятельной
потребности отогнать тяжелые мысли.
Однажды поздним осенним вечером он сидел в халате и домашних туфлях
перед ярко пылавшим камином в рабочем кабинете своего стокгольмского дворца.
При нем находились его камергер граф Браге, к которому он весьма благоволил,
и врач Баумгартен, каковой, между прочим, отличался вольнодумством и хотел,
чтобы все сомневались во всем, за исключением медицины. В этот вечер король
вызвал его по поводу какого-то недомогания.
Было уже довольно поздно, и все же, против обыкновения, король не
пожелал им доброй ночи, чтобы тем самым намекнуть, что им пора удалиться.
Опустив голову и устремив взор на горящие поленья, он сидел, погруженный в
глубокое молчание: присутствие этих людей его нисколько не развлекало, но,
сам не зная почему, он боялся остаться один. Граф Браге хорошо видел, что
его общество королю не очень приятно, и потому уже не раз высказывал
опасение, не нуждается ли его величество в отдыхе. Движением руки король
велел ему не двигаться с места. В свою очередь, и врач заговорил о вреде
позднего бдения для здоровья. Но Карл процедил сквозь зубы:
- Останьтесь, мне еще не хочется спать.
Тогда начались попытки завязать беседу на те или иные темы, но разговор
замирал на второй или третьей фразе. Казалось очевидным, что у его
величества очередной приступ меланхолии, а в подобных обстоятельствах
положение придворного всегда бывает довольно-таки щекотливым. Предполагая,
что король затосковал о скончавшейся недавно супруге, граф Браге стал
разглядывать портрет королевы, висевший тут же, в кабинете, а затем с
глубоким вздохом воскликнул:
- Какое поразительное сходство! Как схвачено это выражение величия и
вместе с тем кротости!..
- Ну что там! - резко возразил король, которому чудился упрек каждый
раз, когда при нем упоминали королеву. - Портрет очень уж приукрашен.
Королева-то была совсем некрасива.
Потом, сердясь на самого себя за эти жестокие слова, король встал и
прошелся по комнате, чтобы скрыть волнение, которого он стыдился. У окна,
выходившего во двор, он остановился. Ночь была темная, луна находилась в
своей первой четверти.
Дворец, в котором живут сейчас шведские короли, не был еще достроен, и
Карл XI, который начал эту постройку, проживал в старом дворце,
расположенном на той оконечности Ритгерхольма, что выходит на озеро Мэлар.
Это было обширное здание в форме подковы. В одном его конце помещался
кабинет короля, а почти напротив находился большой зал, где собирались
представители сословий, когда им предстояло выслушать какие-либо сообщения
от короны.
Сейчас окна этого зала были словно озарены ярким светом. Королю это
показалось странным. Сперва он подумал, что свет распространяется факелом в
руке кого-то из слуг. Но что стал бы делать слуга в такой поздний час в
зале, который уже давно не открывался?
К тому же один факел не мог дать столь яркого света. Можно было бы
предположить, что возник пожар, но дыма не было видно, стекла оставались
целыми, не доносилось ни малейшего шума. Больше всего это походило на то,
что зал для чего-то нарочно осветили.
Некоторое время Карл смотрел на озаренные окна, не говоря ни слова.
Между тем граф Браге уже потянулся к шнуру звонка, чтобы вызвать одного из
пажей и послать его выяснить причину этого необычного света. Но король
остановил его.
- Я сам хочу пойти в этот зал, - промолвил он. Произнеся эти слова, он
побледнел, и лицо его
приняло выражение какого-то благоговейного ужаса. Однако он вышел из
кабинета твердым шагом. Камергер и врач последовали за ним со свечами в
руках.
Сторож, у которого находились ключи, уже спал. Баумгартен пошел
разбудить его и велел ему от имени короля тотчас же открыть зал собраний.
Услышав столь неожиданный приказ, человек этот проявил крайнее удивление. Он
поспешно оделся и предстал перед королем со своей связкой ключей. Сперва он
открыл дверь галереи, которая служила прихожей или запасным выходом зала
собраний. Король вошел - и каково же было его удивление, когда он заметил,
что стены снизу доверху затянуты черным.
— Кто распорядился обить это помещение черной материей? - спросил он
разгневанным тоном.
- Не могу знать, ваше величество, - в смущении ответил сторож, -
последний раз, что я подметал галерею, она была, как всегда, обита дубовыми
панелями... А эта обивка никак не из королевских кладовых.
Но король быстро шагал вперед и прошел уже две трети галереи. За ним на
близком расстоянии следовали граф и сторож. Врач Баумгартен немного отстал:
он и боялся остаться один и страшился последствий приключения, начавшегося
довольно необычным образом.
- Не ходите дальше, государь! - вскричал сторож. - Клянусь спасением
души, тут не без колдовства.
В такой час... и с тех пор, как скончалась ваша супруга, наша
милостивая королева... Говорят, она блуждает в этой галерее... Спаси нас
Боже!
- Остановитесь, государь! - подхватил, в свою очередь, граф. - Слышите,
из зала собраний доносится шум? Кто знает, какой опасности подвергается ваше
величество.
- Государь! - взывал и Баумгартен, у которого порывом ветра задуло
свечу. - Позвольте мне хотя бы вызвать два десятка ваших телохранителей.
- Войдем, - твердо сказал король, остановившись у дверей большого зала.
- А ты, сторож, отпирай поживее.
Он ударил ногой в дверь, и шум, подхваченный эхом высоких сводов,
прокатился по галерее, как пушечный выстрел.
Сторож так дрожал, что ключ его стукался о замок, но никак не мог войти
в скважину.
- Старый солдат, а дрожишь! - промолвил Карл, пожимая плечами. - Ну же,
граф, отоприте дверь!
- Государь! - сказал граф, отступив на шаг. - Повели мне ваше
величество идти прямо на жерло датской или немецкой пушки, я без колебаний
исполню ваш приказ. Но вы требуете, чтобы я бросил вызов силам ада. Король
вырвал ключ из рук сторожа.
- Я вижу, - произнес он презрительным тоном, - что должен действовать
сам. И, прежде чем спутники могли помешать ему, он открыл тяжелую дубовую
дверь и вошел в зал со словами "Да поможет нам Бог!" У его спутников
любопытство пересилило страх или же им совестно было предоставить короля его
участи: они вошли вслед за ним.
Бесчисленное количество факелов освещало огромный зал. Вместо старинной
обивки с вытканными на ней изображениями людей стены затянуты были черной
материей. С них в обычном порядке рядами свисали немецкие, датские и
московские знамена - трофеи солдат Густава-Адольфа. Посередине бросались в
глаза знамена шведские, покрытые траурным крепом. Все скамьи заняты были
многолюдным собранием. Представители четырех сословий государства заседали
на положенных им местах. Все были в черном, и это множество человеческих
лиц, казавшихся на темном фоне лучистыми, настолько слепило глаза, что ни
один из четырех свидетелей необычного зрелища не смог найти в этой толпе ни
одного знакомого лица.
На возвышении стоял трон, с которого король обычно обращался к
собранию, и на нем они увидели окровавленный труп в королевском облачении.
Справа от него стоял мальчик с короной на голове и скипетром в руке, а слева
пожилой человек, или, вернее, призрак человека, опиравшийся на тронное
кресло. На нем была парадная мантия, в которую облачались древние правители
Швеции до того, как Ваза сделал ее королевством. Напротив трона, за
письменным столом, на котором лежали толстые фолианты и свитки пергамента,
сидело несколько человек с суровым и строгим выражением лица, в длинных
черных одеяниях; по всей видимости, это были судьи. Между троном и скамьями
собрания находилась покрытая черным крепом плаха, а рядом с ней лежал топор.
Никто в этом сверхъестественном собрании, казалось, не заметил Карла и
трех его спутников. Войдя в зал, они услышали сперва неясный гул голосов, в
котором невозможно было разобрать ни одного отчетливо произнесенного слова.
Затем старший по возрасту из судей в черном облачении, являвшийся, видимо,
председателем, встал и трижды ударил ладонью по раскрытому перед ним
фолианту. Тотчас же воцарилось глубокое молчание.
Из двери, как раз напротив той, которую только что открыл Карл XI, в
зал вошли молодые люди привлекательной внешности, в богатой одежде и со
связанными за спиной руками. Они шли, высоко подняв голову и бестрепетно
глядя перед собой. Следом за ними выступал крепко сложенный человек в плотно
облегавшем тело коричневом камзоле, держа концы веревок, которыми связаны
были их руки. Тот, что шел впереди других и был, по-видимому, главным
узником, остановился посреди зала перед плахой и посмотрел на нее с
горделивым презрением. В то же мгновение труп, казалось, свела судорога, а
из раны его потекла свежая яркая, алая кровь.
Молодой человек опустился на колени, вытянул шею: топор блеснул и с
глухим стуком опустился. Поток крови хлынул на подмостки трона и смещался с
кровью трупа.
А голова, подпрыгнув несколько раз на побагровевшем полу, покатилась к
ногам Карла и забрызгала их кровью.
До этой минуты он был нем от изумления. Но ужасное зрелище развязало
ему язык, он сделал несколько шагов к тронному возвышению и, обратившись к
фигуре, облаченной в мантию правителя, смело произнес известную формулу:
"Если ты послан Богом, говори. Если другим - отыди от нас".
Призрак ответил ему медленно и торжественно:
- Король Карл! Кровь эта прольется не при тебе (тут голос его стал
менее внятным), но спустя еще пять царствований. Горе, горе, горе дому Ваза!
Тогда образы множества людей, составлявших это необычайное собрание,
начали тускнеть и казались уже лишь слабо окрашенными тенями, а затем и
вовсе исчезли. Призрачные факелы погасли, и свечи в руках Карла и его
спутников освещали теперь только старинную тканую обивку стен, слегка
колеблемую ветром. Некоторое время можно было еще слышать какие-то довольно
мелодичные звуки, которые один из свидетелей сравнил с шумом ветра в листве,
а другой со звоном струн арфы, рвущихся в то время, когда инструмент
настраивается. У присутствующих не возникло разногласий насчет
продолжительности видения: по их мнению, оно длилось минут десять.
Черные завесы, отрубленная голова, потоки крови, от которой побагровел
пол, - все это исчезло вместе с призраками. Только на туфле Карла осталось
красное пятно, и этого было бы достаточно для того, чтобы напомнить ему
сцену, разыгравшуюся ночью, если бы она и без того не запечатлелась в его
памяти. Вернувшись в свой кабинет, король приказал записать рассказ обо
всем, что он видел, велел своим спутникам подписать его и подписал сам.
Несмотря на все меры, принятые для того, чтобы содержание документа не было
разглашено, он стал известен еще при жизни Карла XI. Он и посейчас
существует, и никому не приходит в голову оспаривать его подлинность.
Примечателен конец этой записи:
"А если то, что я здесь изложил, - пишет король, - не истинная правда,
я отрекаюсь от надежды на лучшую жизнь за гробом, каковую, быть может,
заслужил кое-какими добрыми делами, в особенности же ревностным трудом на
благо моего народа и защитой веры моих предков".
К атому мы добавим, что если вспомнить смерть Густава III и суд над его
убийцей Анкарстремом, то можно обнаружить немало общего между этим событием
и обстоятельствами данного удивительного пророчества. Молодой человек,
обезглавленный в присутствии представителей сословий, обозначал бы в таком
случае Анкарстрема. Венчанный королевской короной труп - Густава III.
Мальчик - его сына и преемника Густава-Адольфа IV. Наконец, старик - герцога
Судерманландского, дядю Густава IV, который был регентом королевства, а
затем, после низложения своего племянника, сам стал королем.
Проспер Мериме. Голубая комната
Пер. фр. - М.Кузмин. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 March 2001
Мадам де Ларюн (*1)
Молодой человек в волнении ходил по вокзальному залу. У него были синие
очки, и, хотя он не был простужен, он поминутно подносил платок к носу. В
левой руке он держал маленький черный саквояж, в котором находились, как я
потом узнал, шелковый халат и шальвары.
Время от времени он подходил к выходной двери, вынимал карманные часы и
проверял их по вокзальным. Поезд уходил только через час, но есть люди,
которые всегда боятся опоздать. На таких поездах не ездят деловые люди:
вагонов первого класса было мало. Час был не тот, когда биржевые маклеры,
окончившие дела, едут обедать на дачу. Парижанин без труда узнал бы в
пассажирах, которые начали собираться, фермеров или пригородных
лавочников. Тем не менее всякий раз, как кто-нибудь входил в вокзал или
экипаж останавливался перед входной дверью, у молодого человека в синих
очках сердце расширялось, как пузырь, колени начинали дрожать, саквояж
готов был выпасть из рук, а очки сваливались с носа, на котором, кстати
сказать, они сидели совсем криво.
Но стало еще хуже, когда, после долгого ожидания, из боковой двери,
единственного места, за которым он не наблюдал, показалась женщина, вся в
черном, с густым вуалем на лице, держа в руках темный сафьяновый саквояж,
в котором, как я впоследствии установил, находились чудесный капот и
голубые атласные туфли. Женщина и молодой человек пошли друг другу
навстречу, смотря направо и налево, но не прямо перед собой. Они сошлись,
соединили руки и несколько минут стояли, задыхаясь и дрожа, охваченные тем
острым волнением, за которое я отдал бы сто лет жизни философа.
Когда они обрели дар слова, молодая женщина (я забыл сказать, что она
была молода и красива) произнесла:
- Леон, Леон, какое счастье! Я никогда бы вас не узнала в этих синих
очках!
- Какое счастье! - ответил Леон. - Я бы никогда не узнал вас под этим
черным вуалем!
- Какое счастье! - повторила она. - Займем скорее места. Вдруг поезд
уйдет без нас! (Она крепко сжала ему руку.) Никто ничего не подозревает. В
настоящее время я с Кларой и ее мужем еду к ним на дачу, где _завтра_
должна с ними проститься. И вот уже час, как они уехали, - прибавила она,
смеясь и опуская голову, - а завтра... проведя _последний_ вечер с нею
(она снова сжала его руку)... завтра утром она отвезет меня на станцию,
где я встречу Урсулу, которую я послала вперед к тетке... О, у меня все
предусмотрено! Возьмем билеты... Узнать нас невозможно! Ах, а вдруг в
гостинице спросят наши фамилии? Я уже забыла...
- Господин и госпожа Дюрю.
- Ах, нет! Только не Дюрю! В пансионе был сапожник по фамилии Дюрю.
- Ну, тогда Домон?..
- Домон.
- Превосходно. Только у нас ничего не будут спрашивать.
Раздался звонок, двери зала отворились, и молодая женщина, не поднимая
вуали, устремилась со своим спутником к вагону первого класса. Второй
звонок - и дверца купе захлопнулась за ними.
- Мы одни! - радостно закричали они.
Но почти в то же мгновение человек лет пятидесяти, одетый в черное, со
скучающим и важным видом вошел в купе и расположился в углу. Паровоз дал
свисток, и поезд тронулся.
Молодая пара, сев как можно дальше от неприятного своего соседа, начала
говорить вполголоса, да еще вдобавок, из предосторожности, - по-английски.
- Сударь, - проговорил их спутник на том же языке, но с более чистым
британским акцентом, - если у вас есть секреты, вам лучше было бы не
говорить их при мне по-английски. Я англичанин. Мне очень жаль, что я вас
стесняю, но в другом купе сидит только один мужчина, а у меня правило -
никогда в дороге не садиться с одиноким мужчиной. А у него еще физиономия
Иуды. Вот это могло бы его соблазнить. (Он указал на чемодан, брошенный им
на подушку.) Впрочем, если я не засну, то буду читать.
Действительно, он честно постарался заснуть. Он открыл чемодан, вынул
оттуда дорожную шапочку, надел ее на голову и просидел несколько минут с
закрытыми глазами. Потом с недовольным видом открыл их, отыскал в чемодане
очки и греческую книгу и принялся внимательно читать. Чтобы достать книгу,
пришлось перерыть в чемодане множество мелких предметов, уложенных в
беспорядке. Между другими вещами он извлек из недр чемодана довольно
толстую пачку английских банковых билетов, положил их на диван перед собою
и, прежде чем обратно уложить их, показал молодому человеку, спросив,
сможет ли он разменять их в N.
- По всей вероятности. Ведь это на пути в Англию.
N. было место, куда ехала молодая пара. В N. есть довольно чистенькая
гостиница, где останавливаются только по субботам вечером. Говорят, что
там хорошие номера. Хозяин и прислуга не любопытны: они живут не так уж
далеко от Парижа, чтобы страдать этим провинциальным недостатком. Молодой
человек, которого я уже назвал Леоном, присмотрел, эту гостиницу несколько
дней тому назад, когда приезжал без синих очков, и его описание вызвало у
его подруги желание побывать там.
А в тот день она находилась в таком настроении, что даже тюремные стены
показались бы ей полными прелести, если бы ее туда заключили вместе с
Леоном.
Между тем поезд все шел; англичанин читал свою греческую книгу, не
оборачиваясь к спутникам, которые разговаривали так тихо, как умеют
шептаться только любовники. Читатель, быть может, не особенно удивится,
если я ему открою, что они и были любовниками в полном смысле этого слова.
Прискорбно то, что они не были повенчаны, но к этому имелись серьезные
препятствия.
Поезд подошел к N. Англичанин вышел первым. Покуда Леон помогал своей
спутнице выйти из вагона так, чтобы не видно было ее ножек, какой-то
человек "выскочил на платформу из соседнего купе. Он был бледен, даже
желт, с впалыми, налитыми кровью глазами, плохо выбрит - признак, по
которому часто можно узнать большого преступника. Платье у него было
чистое, но крайне изношенное. Его сюртук, когда-то черный, а теперь серый
на спине и на локтях, был застегнут до самого верха, вероятно, для того,
чтобы не видно было жилета, еще более вытертого. Он подошел к англичанину
и смиренно начал:
- Uncle!.. [дядюшка (англ.)]
- Leave me alone, you wretch! [Оставь меня в покое, негодяй! (англ.)] -
закричал англичанин, и серые глаза его загорелись гневом.
Он направился к выходу.
- Don't drive me to despair [не доводите меня до отчаяния (англ.)], -
продолжал другой голосом жалобным и в то же время почти угрожающим.
- Присмотрите, пожалуйста, одну минуту за моими вещами, - сказал старик
англичанин, бросая к ногам Леона свой чемодан.
Затем он схватил за руку человека, который к нему обратился, отвел или,
вернее, толкнул его в угол, где, по его расчетам, их нельзя было слышать,
и стал что-то говорить ему, казалось, очень резким тоном. Потом он вынул
из кармана несколько бумажек, скомкал их и сунул в руку человека, который
называл его дядей. Тот взял бумажки, не поблагодарив, и почти сейчас же
исчез.
В N. только одна гостиница, и потому нет ничего удивительного, что
через несколько минут туда сошлись все действующие лица этой правдивой
истории. Во Франции всякий путешественник, который имеет счастье идти под
руку с хорошо одетой дамой, может быть уверен, что во всех гостиницах ему
отведут лучшую комнату; недаром всеми признано, что мы - самый учтивый
народ в Европе.
Если комната, отведенная Леону, была лучшей в гостинице, то это не
значит, что она была вполне хороша. В ней стояла широкая кровать орехового
дерева с ситцевым пологом, на котором лиловой краской была изображена
трагическая история Пирама и Фисбы (*2). Стены были оклеены обоями с видом
Неаполя и множеством фигур; к сожалению, шутники-постояльцы от нечего
делать пририсовали усы и трубки всем мужским и женским фигурам, а небо и
море были исписаны множеством глупостей в стихах и в прозе. На этом фоне
висело несколько гравюр: "Луи-Филипп присягает конституции 1830 года",
"Первая встреча Жюли и Сен-Пре" (*3), "Ожидание счастья" и "Сожаление" с
картин Дюбюфа (*4). Комната эта называлась голубой, так как два кресла,
стоявшие по правую и по левую сторону камина, были обиты голубым
утрехтским бархатом; но в течение уже многих лет на них были надеты
коленкоровые серые чехлы с малиновыми кантиками.
Пока служанки хлопотали около вновь прибывшей дамы, предлагая ей свои
услуги, Леон, сохранявший здравый смысл, несмотря на всю свою
влюбленность, пошел на кухню заказать обед. Потребовалось все его
красноречие и даже подкуп, чтобы добиться обещания, что обед им подадут в
комнату; но представьте себе его ужас, когда он узнал, что в общей
столовой, находившейся рядом с его комнатой, господа офицеры 3-го
гусарского полка, пришедшие в N. на смену господам офицерам 3-го
егерского, собираются сегодня объединиться с этими последними за
прощальным обедом, где будет царить полная непринужденность. Хозяин клялся
всеми святыми, что, не считая природной веселости, свойственной
французским военным, господа гусары и господа егеря известны всему городу
как люди весьма благоразумные и добродетельные и что их соседство
нисколько не потревожит вновь приехавшую даму, ибо господа офицеры имеют
обыкновение вставать из-за стола еще до полуночи.
Когда Леон, весьма смущенный этим сообщением, несмотря на уверения
хозяина, возвращался в голубую комнату, он обратил внимание на то, что
англичанин занял соседнюю с ним комнату. Дверь была открыта. Англичанин
сидел за столом, на котором стояли стакан и бутылка, и смотрел на потолок
с таким вниманием, будто считал разгуливающих там мух.
"Какое нам дело до соседей? - подумал Леон. - Англичанин скоро
напьется, а гусары разойдутся до полуночи".
Войдя в голубую комнату, он первым делом проверил, есть ли задвижки и
хорошо ли заперты двери, сообщающиеся с соседними комнатами. Со стороны
англичанина дверь была двойная, а стена капитальная. Со стороны гусар
стена была тоньше, но дверь запиралась на ключ и задвижку. В конце концов,
это была более надежная защита от любопытных, чем каретные занавески. А
ведь сколько людей, сидя в фиакре, считают себя отделенными от всего мира!
Положительно, самое пылкое воображение не может представить себе более
полного счастья, чем блаженство двух молодых влюбленных, после долгого
ожидания оказавшихся наедине, вдали от ревнивцев и любопытных, и
получивших возможность досыта наговориться о перенесенных ими страданиях и
вкусить наслаждение полной близости. Но дьявол всегда находит способ влить
каплю горечи в чашу счастья. Джонсон (*5) сказал, - хотя и не первый, ибо
он заимствовал эту мысль у одного греческого писателя, - что никто не
может сказать: "Сегодня я буду счастлив". Истина эта, признанная в столь
отдаленные времена величайшими философами, до сих пор неизвестна еще
большому количеству смертных, и в особенности большинству влюбленных.
Во время довольно посредственного обеда в своей голубой комнате,
состоявшего из нескольких блюд, похищенных со стола гусар и егерей, Леон и
его спутница очень страдали от разговоров, которые вели между собой
военные в соседнем зале. Там говорили не о стратегии и не о тактике, и я
не стану передавать содержание этой беседы.
Это был ряд нелепых историй, почти сплошь вольного содержания, и
сопровождались они громким смехом, к которому иногда трудно было не
присоединиться и нашим влюбленным. Подруга Леона не была чересчур
чопорной; но есть вещи, которые неприятно слышать даже наедине с любимым
человеком. Положение делалось все более затруднительным. Леон счел нужным
спуститься на кухню и попросить хозяина передать обедающим, что в соседней
комнате находится больная женщина, которая надеется, что учтивость побудит
их шуметь не так сильно.
Метрдотель, как всегда при парадных обедах, совсем захлопотался и не
знал, кому отвечать. В ту минуту, когда Леон давал ему поручение к
офицерам, лакей требовал от него бутылку шампанского для гусар, а
горничная - портвейну для англичанина.
- Я ему сказала, что у нас нет портвейна, - прибавила она.
- Дура! У нас есть все вина. Я найду ему портвейн! Принеси мне бутылку
сладкой настойки, бутылку красного в пятнадцать су и графин водки.
Сфабриковав в одну минуту портвейн, хозяин вошел в общий зал и исполнил
поручение Леона. В первое мгновенье его слова возбудили страшную бурю.
Наконец какой-то бас, покрывавший все голоса, спросил, какого рода женщина
находится по соседству. Наступило молчание. Хозяин отвечал:
- Право, не знаю, как вам сказать. Она очень мила и застенчива.
Мари-Жанна говорит, что у нее обручальное кольцо на пальце. Очень может
быть, что это новобрачная совершает свадебную поездку, как часто
случается.
- Новобрачная! - закричали сразу сорок голосов. - Пусть она придет
чокнуться с нами! Мы выпьем за ее здоровье и поучим молодого его
супружеским обязанностям.
При этих словах страшно зазвенели шпоры, и наши влюбленные в ужасе
подумали, что сейчас их комнату возьмут приступом. Но вдруг раздался
голос, водворивший тишину. Очевидно, говорил начальник. Он упрекнул
офицеров в недостатке вежливости и приказал им занять свои места,
выражаться прилично и не кричать. Он еще что-то прибавил, но так тихо, что
в голубой комнате не было слышно. Слова его были выслушаны почтительно, но
возбудили сдержанный смех. С этой минуты в зале воцарилась относительная
тишина, и наши любовники, благословляя спасительную власть дисциплины,
начали беседовать более непринужденно. Но после стольких треволнений
требовалось известное время, чтобы вновь обрести те нежные эмоции, которые
были заметно нарушены тревогою, дорожными неудобствами и особенно грубым
весельем соседей. Однако в их возрасте этого нетрудно достичь, и вскоре
они забыли о всех невзгодах своего рискованного путешествия и все мысли
устремили к главной его цели.
Они считали, что с гусарами заключен мир; увы, это было только
перемирие. В ту минуту, когда они меньше всего ожидали этого, когда они
были за тысячу лье от подлунного мира, вдруг двадцать четыре трубы в
сопровождении нескольких тромбонов заиграли известную песню французских
солдат: "Победа за нами!" Кто бы выдержал подобную бурю? Бедных любовников
очень стоило пожалеть.
Впрочем, жалеть их можно было и не очень, так как в конце концов
офицеры покинули столовую и, продефилировав мимо голубой комнаты, один за
другим, с громким бряцанием сабель и шпор, прокричали по очереди:
- Доброй ночи, молодая!
Потом шум затих. Впрочем, ошибаюсь: англичанин вышел в коридор и
крикнул:
- Человек, принесите мне еще бутылку такого же портвейна.
В гостинице городка N. водворилось спокойствие. Ночь была теплая,
светила полная луна. С незапамятных времен любовники с удовольствием
смотрят на спутницу нашей планеты. Леон и его подруга растворили окно,
выходившее в маленький садик, и наслаждались свежим воздухом, напоенным
запахом клематисов. Но недолго им пришлось посидеть у окна. Какой-то
человек ходил по саду взад и вперед, опустив голову, скрестив руки, с
сигарой во рту. Леону показалось, что это племянник англичанина, любителя
портвейна.
Я не люблю вдаваться в излишние подробности и не считаю себя обязанным
рассказывать читателю то, что он легко может вообразить; не стану поэтому
излагать час за часом все, что произошло в гостинице городка N. Скажу
только, что свечка, поставленная на нетопленном камине в голубой комнате,
наполовину выгорела, когда в комнате англичанина, где до сих пор было
тихо, раздался странный звук, какой мог бы произвести тяжелый предмет при
падении. За этим звуком последовал не менее странный треск, затем
приглушенный крик и несколько неразборчивых слов, похожих на проклятие.
Юные постояльцы голубой комнаты вздрогнули. Может быть, это их внезапно
разбудило. На них обоих звук этот, который они не могли себе объяснить,
произвел почти зловещее впечатление.
- Это наш англичанин во сне, - сказал Леон, пытаясь улыбнуться.
Он хотел успокоить свою спутницу, но на него тоже напала невольная
дрожь. Через две или три минуты кто-то открыл дверь в коридор, казалось, с
большой осторожностью, потом она тихонько снова закрылась. Кто-то шел
медленным, неуверенным шагом, словно хотел скрыться незамеченным.
- Проклятая гостиница! - воскликнул Леон.
- Здесь как в раю! - ответила молодая женщина, кладя голову на его
плечо. - Я смертельно хочу спать!..
Она вздохнула и почти сейчас же опять заснула.
Один знаменитый моралист сказал, что люди перестают болтать, когда им
не о чем больше просить. Поэтому нет ничего удивительного, что Леон не
стал делать никаких попыток возобновить разговор или рассуждать
относительно звуков в гостинице городка N. Но помимо воли все это его
тревожило, а в памяти возникало многое такое, на что в другом состоянии
духа он не обратил бы ни малейшего внимания. Ему вспомнилась зловещая
фигура племянника англичанина. Какая ненависть была у него во взгляде,
когда он смотрел на дядю, меж тем как разговаривал он с ним
подобострастно, вероятно потому, что просил денег!
"Что может быть легче для молодого и крепкого человека, доведенного к
тому же до отчаяния, как влезть из сада в окно? К тому же он, видимо, тоже
остановился в этой гостинице, раз ночью прогуливался по саду. Может
быть... даже наверно... несомненно ему было известно, что в черном
чемодане находится толстая пачка банковских билетов... А этот глухой удар,
похожий на удар дубины по лысому черепу!.. Этот подавленный крик!.. Это
ужасное проклятие! И затем шаги! У племянника - лицо убийцы... Но как
можно совершить убийство в гостинице, полной офицеров? Конечно, дверь у
этого англичанина, как у человека осторожного, была заперта на задвижку;
ведь он знал, что этот негодяй находится поблизости. Он, видимо, не
доверял ему, если не хотел разговаривать с ним, имея в руках свой
чемодан... Но зачем предаваться таким ужасным мыслям в минуту полного
счастья?"
Вот что проносилось у Леона в голове. Будучи во власти этих мыслей, в
которых я не стану разбираться подробнее, - для него самого они были
смутными, как сонные видения, - он машинально остановил свой взгляд на
двери, соединяющей голубую комнату с комнатой англичанина.
Во Франции двери закрываются неплотно. В голубой комнате между дверью и
полом была щель, по крайней мере, в два сантиметра. Вдруг в этой щели,
едва освещенной отблеском паркета, показалось что-то темное, плоское,
похожее на лезвие ножа, так как край, озаренный светом свечи, представлял
собою тонкую, очень блестящую линию. Оно медленно ползло по направлению к
голубой атласной туфельке, небрежно брошенной неподалеку от этой двери.
Может быть, это какое-нибудь насекомое вроде сороконожки?.. Нет, это не
насекомое. Оно не имело определенной формы... Две-три темные полоски,
каждая с блестящей линией по краю, проникли в комнату. Движение их
ускоряется вследствие покатости пола... Они подвигаются все быстрее,
сейчас они доберутся до туфельки. Сомнений быть не может! Это - жидкость,
и жидкость эта (теперь при свечке ясно виден ее цвет) не что иное, как
кровь. И покуда Леон с ужасом, не шевелясь, смотрел на эти ужасные
струйки, молодая женщина продолжала спокойно спать, и ровное дыхание ее
согревало шею и плечо ее любовника.
Из того, что Леон сейчас же по приезде в гостиницу города N.
позаботился заказать обед, можно заключить, что он был достаточно
рассудителен, умен и даже предусмотрителен. И на этот раз он не
опровергнул представления, которое можно было бы о нем составить. Он не
пошевелился, но напряг все силы своего ума, чтобы предотвратить ужасное
несчастье, которое ему угрожало.
Боюсь, что большинство моих читателей и особенно читательниц,
исполненных героических чувств, осудят такое поведение, такое бездействие
Леона при данных обстоятельствах. Мне скажут, что он должен был броситься
в комнату англичанина и задержать убийцу или, по крайней мере, поднять
трезвон, чтобы разбудить прислугу гостиницы. На это я прежде всего отвечу,
что во французских гостиницах шнурок от звонка служит исключительно для
украшения комнаты и не связан ни с каким металлическим аппаратом.
Почтительно, но твердо добавлю, что если нехорошо предоставить англичанину
умирать по соседству с вами, то не особенно похвально и жертвовать для
него женщиной, которая спит, положив голову вам на плечо. Что бы
произошло, если бы Леон поднял шум и разбудил всю гостиницу? Сейчас же
появились бы жандармы и прокурор со своим писцом. Люди эти по своей
профессии настолько любопытны, что, прежде чем приступить к расследованию
дела, они задали бы Леону ряд вопросов: "Как ваша фамилия? Ваши документы?
Кто эта женщина? Почему вы оказались с нею в голубой комнате? Вы должны
явиться в суд, чтобы показать, что такого-то числа такого-то месяца в
такой-то час ночи вы были свидетелем такого-то происшествия".
Именно эта мысль о прокуроре и жандармах прежде всего пришла в голову
Леону. В жизни бывают иногда случаи, когда не знаешь, как тебе следует
поступить. Что лучше: оставить ли без помощи незнакомого тебе
путешественника, которого режут, или покрыть позором и потерять любимую
женщину? Неприятно, когда приходится разрешать подобную задачу. Бьюсь об
заклад, что она любого поставит в тупик.
Леон поступил так, как, вероятно, большинство людей поступило бы на его
месте: он не шевельнулся. Не отводя глаз от голубой туфли и красного
ручейка, который почти касался ее, он долго пребывал в каком-то
оцепенении, его виски покрылись холодным потом, а сердце билось так
сильно, что готово было разорваться. Вихрь мыслей, образов странных и
ужасных преследовал его, а внутренний голос твердил непрестанно: "Через
час все откроется, и это - твоя вина".
Но, неотступно повторяя: "Как выйти из этой переделки?", в конце концов
находишь луч надежды. Леон подумал: "Если мы уедем из этой проклятой
гостиницы до того, как станет известно, что произошло в соседней комнате,
мы можем, пожалуй, замести наш след. Здесь нас никто не знает; меня видели
только в синих очках, а ее - только под вуалью. Мы в двух шагах от
вокзала, и через час мы будем очень далеко от N." Перед тем как
предпринять эту поездку, он внимательно изучил расписание поездов и теперь
вспомнил, что есть восьмичасовой поезд на Париж. А там они сразу
затеряются в этом огромном городе, где скрывается столько преступников.
Кто же там найдет двух невинных? Но, может быть, кто-нибудь войдет в
комнату англичанина раньше восьми часов? Вот в чем вопрос.
Убедившись, что другого выхода нет, он сделал отчаянное усилие, чтобы
сбросить с себя оцепенение, в котором он так долго уже находился; но как
только он пошевелился, его юная спутница проснулась и страстно его
поцеловала. Прикоснувшись к его ледяной щеке, она вскрикнула:
- Что с вами? Ваш лоб холоден, как мрамор!
- Ничего, - ответил он неуверенно, - мне показалось, что в соседней
комнате какой-то шум...
Он высвободился из ее объятий и прежде всего отодвинул голубую туфлю и
заставил креслом дверь в соседнюю комнату, чтобы скрыть от своей подруги
ужасную жидкость, которая перестала течь и образовала довольно большую
лужу на полу. Потом приоткрыл дверь в коридор, прислушался, решился даже
подойти к двери англичанина. Она была заперта. В гостинице уже началось
движение. Рассветало. Конюхи на дворе чистили лошадей; с третьего этажа по
лестнице спускался какой-то офицер, звеня шпорами: он шел наблюдать за
интересной операцией, которую лошади любят больше, чем люди и для которой
существует специальное название: "засыпать корм".
Леон вернулся в голубую комнату и со всеми предосторожностями, которые
может подсказать любовь, прибегая к массе обиняков и смягченных выражений,
изложил своей спутнице положение, в каком они очутились.
Опасно оставаться, опасно и слишком поспешно уезжать. Но еще опаснее
дожидаться в гостинице, пока раскроется катастрофа в соседней комнате.
Нечего и говорить, что сообщение это произвело ужасное впечатление. Слезы,
нелепейшие планы; сколько раз несчастные бросались друг другу в объятия со
словами: "Прости меня, прости меня!" Каждый считал себя главным
виновником. Они поклялись умереть-вместе, так как молодой человек не
сомневался, что правосудие признает их виновными в убийстве англичанина. И
так как они не были уверены, что им позволят поцеловаться на эшафоте, они
стали целоваться наперед, сжимая друг друга в объятиях и заливаясь
слезами.
Наконец, наговорив множество бессмыслиц, нежных и душераздирательных
слов, они признали, среди тысяч поцелуев, что план, придуманный Леоном, то
есть отъезд восьмичасовым поездом, действительно был единственно
выполнимым и наилучшим. Но оставалось еще переждать два томительных часа.
При каждом звуке шагов по коридору они дрожали всем телом. Каждый скрип
сапог, казалось, возвещал прибытие имперского прокурора.
Свой легкий багаж они уложили во мгновение ока. Молодая женщина хотела
сжечь в камине голубую туфлю, но Леон поднял ее, вытер о постельный
коврик, поцеловал и спрятал себе в карман. Он удивился, что от нее пахнет
ванилью; его спутница душилась "букетом императрицы Евгении".
В гостинице уже все проснулись. Слышно было, как смеются лакеи, поют
служанки, солдаты чистят мундиры своих офицеров. Леон хотел заставить свою
подругу выпить чашку кофе с молоком, но она объявила, что у нее так
сдавило горло, что если она сделает хоть глоток, то умрет.
Леон вооружился своими синими очками и пошел вниз расплачиваться по
счету. Хозяин извинился перед ним за вчерашний шум, который он до сих пор
не мог себе объяснить, так как господа офицеры обыкновенно бывают очень
тихие. Леон стал уверять, что он ничего не слышал и превосходно выспался.
- Зато ваш сосед с другой стороны, - продолжал хозяин, - едва ли вас
беспокоил. Он никогда не шумит. Бьюсь об заклад, что он и теперь еще спит
как святой.
Леон оперся на конторку, чтобы не упасть, а молодая женщина, которая
пришла вместе с ним, судорожно уцепилась за его руку и туже затянула
вуаль.
- Это милорд, - продолжал безжалостный хозяин. - Ему подавай все самое
лучшее. Да, это очень достойный человек. Но не все англичане на него
похожи. У нас тут остановился один, прямо скаред. Все ему слишком дорого:
и комната и стол... За билет английского банка в пять футов стерлингов он
захотел сто двадцать пять франков... Хорошо еще, если бумажка не
фальшивая!.. Да вот, вы должны понимать в этом толк: я слышал, как вы
говорили по-английски... Хорошая бумажка?
С этими словами он протянул ему пятифунтовый банкнот. На одном углу
было маленькое красное пятнышко, происхождение которого Леону стало сразу
ясно.
- Я думаю, он вполне хорош, - ответил он сдавленным голосом.
- О, у вас времени много, - продолжал хозяин. - Поезд отходит только в
восемь, да еще всегда опаздывает. Присядьте, пожалуйста, сударыня. Вы
утомились, как видно...
В эту минуту вошла толстая служанка.
- Скорее горячей воды, - сказала она, - для чая милорда! Подайте также
губку! У него разбилась бутылка с вином и залила всю комнату.
При этих словах Леон упал на стул; спутница его - также. Им обоим так
хотелось расхохотаться, что они едва сдержались.
Молодая женщина радостно пожала руку своему спутнику.
- Знаете что, - обратился Леон к хозяину, - мы поедем двухчасовым
поездом. Приготовьте нам к двенадцати завтрак поплотнее.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Так Мериме в письмах к друзьям называл императрицу Евгению, жену
Наполеона III. Происхождение этого прозвища таково: Ларюн - название
небольшой горы в предгорьях Пиренеев, недалеко от курортного местечка
Сен-Жан-де-Люс; обитатели императорской виллы в Биаррице, где не раз
гостил Мериме, часто совершали прогулки к этой, горе.
2. Пирам и Фисба - молодые влюбленные, герои одного из древних мифов.
Когда на Фисбу напала львица, ей удалось спастись, но она потеряла свое
покрывало; Пирам, найдя это покрывало и думая, что его возлюбленная
погибла, кончает с собой; Фисба, обнаружив труп Пирама, также лишает себя
жизни.
3. Жюли и Сен-Пре - герои романа Жан-Жака Руссо "Юлия, или Новая
Элоиза" (1761).
4. Дюбюф Эдуард (1820-1883) - модный в то время французский художник
академически-салонного направления.
5. Джонсон Сэмюэль (1709-1784) - английский критик и писатель-моралист,
один из видных деятелей английского Просвещения.
Проспер Мериме.
Двойная ошибка
Пер. фр. - М.Кузмин. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
Zagala, mas que las flores
Blanca, rubia у ojos verdes,
Si piensas seguir amores,
Pierdete bien, pues te pierdes (*1)
Жюли де Шаверни была замужем около шести лет, и вот уж пять с половиной
лет, как она поняла, что ей не только невозможно любить своего мужа, но
даже трудно питать к нему хотя бы некоторое уважение.
Между тем муж отнюдь не был человеком бесчестным; он не был ни
грубияном, ни дураком. А все-таки его, пожалуй, можно было назвать всеми
этими именами. Если бы она углубилась в свои воспоминания, она припомнила
бы, что когда-то он был ей приятен, но теперь он казался ей несносным. Все
в нем отталкивало ее. При взгляде на то, как он ел, пил кофе, говорил, с
ней делались нервные судороги. Они виделись и разговаривали только за
столом, но обедать вместе им приходилось несколько раз в неделю, и этого
было достаточно, чтобы поддерживать отвращение Жюли.
Шаверни был довольно представительный мужчина, слишком полный для
своего возраста, сангвиник, со свежим цветом лица, по характеру своему не
склонный к тому смутному беспокойству, которому часто подвержены люди,
обладающие воображением. Он свято верил, что жена питает к нему спокойную
дружбу (он слишком был философом, чтобы считать себя любимым, как в первый
день супружества), и уверенность эта не доставляла ему ни удовольствия, ни
огорчения; он легко примирился бы и с обратным положением. Он несколько
лет прослужил в кавалерийском полку, но, получив крупное наследство,
почувствовал, что гарнизонная жизнь ему надоела, подал в отставку и
женился. Объяснить брак двух молодых людей, не имеющих ничего общего, -
это довольно трудная задача. С одной стороны, дед с бабкой и некоторые
услужливые люди, которые, подобно Фрозине (*2), охотно повенчали бы
Венецианскую республику с турецким султаном, изрядно хлопотали, чтобы
упорядочить материальные дела. С другой стороны, Шаверни происходил из
хорошей семьи, в то время еще не растолстел, был весельчаком и в полном
смысле слова "добрым малым". Жюли нравилось, что он ходит к ее матери, так
как он смешил ее рассказами из полковой жизни, комизм которых не всегда
отличался хорошим вкусом. Она находила, что он очень мил, так как он
танцевал с нею на всех балах и всегда придумывал способ уговорить мать
Жюли остаться на них подольше, съездить в театр или Булонский лес.
Наконец, Жюли считала его героем, так как он два или три раза с честью
дрался на дуэли. Но окончательную победу доставило Шаверни описание
кареты, которую он собирался заказать по собственному рисунку и в которой
он обещал сам повезти Жюли, когда она согласится отдать ему свою руку.
Через несколько месяцев после свадьбы все прекрасные качества Шаверни в
значительной степени потеряли свою ценность. Нечего и говорить, что он уже
не танцевал со своей женой. Забавные историйки свои он пересказал уже раза
по три, по четыре. Теперь он находил, что балы ужасно затягиваются. В
театрах он зевал и считал невыносимо стеснительным обычай одеваться к
вечеру. Главным его недостатком была леность. Если бы он заботился о том,
чтобы нравиться, ему это, может быть, и удалось бы, но всякое стеснение
казалось ему наказанием - это свойство почти всех тучных людей. В обществе
ему было скучно, потому что там любезный прием прямо пропорционален
усилиям, затраченным на то, чтобы понравиться. Шумный кутеж предпочитал он
всяким более изысканным развлечениям, ибо для того, чтобы выделиться в
среде людей, которые были ему по вкусу, ему было достаточно перекричать
других, а это не представляло для него трудностей при его могучих легких.
Кроме того, он полагал свою гордость в том, что мог выпить шампанского
больше, чем обыкновенный человек, и умел превосходно брать четырехфутовые
барьеры. Таким образом, он приобрел вполне заслуженное уважение среди тех
трудно определимых существ, которые называются "молодыми людьми" и
которыми кишат наши бульвары, начиная с пяти часов вечера. Охота,
загородные прогулки, скачки, холостые обеды, холостые ужины - всему этому
он предавался со страстью. Раз двадцать на дню он повторял, что он
счастливейший из смертных. И всякий раз, как Жюли это слышала, она
поднимала глаза к небу, и маленький ротик ее выражал при этом несказанное
презрение.
Она была молода, красива и замужем за человеком, который ей не
нравился; вполне понятно, что ее окружало далеко не бескорыстное
поклонение. Но, не считая присмотра матери, женщины очень благоразумной,
собственная ее гордость (это был ее недостаток) до сей поры охраняла ее от
светских соблазнов. К тому же разочарование, которое постигло ее в
замужестве, послужив ей до некоторой степени уроком, притупило в ней
способность воспламеняться. Она гордилась тем, что в обществе ее жалеют и
ставят в пример как образец покорности судьбе. Она была по-своему даже
счастлива, так как никого не любила, а муж предоставлял ей полную свободу.
Ее кокетство (надо признаться, она все же любила порисоваться тем, что ее
муж даже не понимает, каким он обладает сокровищем) было совершенно
инстинктивным, как кокетство ребенка. Оно отлично уживалось с
пренебрежительной сдержанностью, совсем непохожей на чопорность. Притом
она умела быть любезной со всеми, и со всеми одинаково. В ее поведении
невозможно было найти ни малейшего повода для злословия.
Супруги обедали у матери Жюли г-жи де Люсан, собиравшейся уехать в
Ниццу. Шаверни, который смертельно скучал у своей тещи, принужден был
провести там вечер, хотя ему и очень хотелось встретиться со своими
друзьями на бульваре. После обеда он уселся на удобный диван и просидел
два часа, погруженный в молчание. Объяснялось его поведение очень просто:
он заснул, сохраняя, впрочем, вполне приличный вид, склонив голову набок,
словно с интересом прислушиваясь к разговору. Время от времени он даже
просыпался и вставлял одно-два словечка.
Затем пришлось сесть за вист. Этой игры он терпеть не мог, так как она
требует известного умственного напряжения. Все это задержало его довольно
долго. Пробило половину двенадцатого. На вечер Шаверни не был никуда
приглашен, - он решительно не знал, куда деваться. Покуда он мучился этим
вопросом, доложили, что экипаж подан. Если он поедет домой, нужно будет
ехать с женой; перспектива провести с ней двадцать минут с глазу на глаз
пугала его. Но у него не было при себе сигар, и он сгорал от нетерпения
вскрыть новый ящик, полученный им из Гавра как раз в ту минуту, когда он
выезжал на обед. Он покорился своей участи.
Окутывая жену шалью, он не мог удержаться от улыбки, когда увидел себя
в зеркале исполняющим обязанности влюбленного мужа. Обратил он внимание и
на жену, на которую за весь вечер ни разу не взглянул. Сегодня она
показалась ему красивее, чем обыкновенно; поэтому он довольно долго
расправлял складки на ее шали. Жюли было также не по себе от предвкушения
супружеского тет-а-тета. Она надула губки, и дуги бровей у нее невольно
сдвинулись. Все это придало ее лицу такое привлекательное выражение, что
даже сам муж не мог остаться равнодушным. Глаза их в зеркале встретились
во время только что описанной процедуры. Оба смутились. Чтобы выйти из
неловкого положения, Шаверни, улыбаясь, поцеловал у жены руку, которую она
подняла, чтобы поправить шаль.
- Как они любят друг друга! - прошептала г-жа де Люсан, не замечая ни
холодной пренебрежительности жены, ни равнодушия супруга.
Сидя рядом в своем экипаже, почти касаясь друг друга, они некоторое
время молчали. Шаверни отлично знал, что из приличия нужно о чем-нибудь
заговорить, но ему ничего не приходило в голову. Жюли хранила безнадежное
молчание. Он зевнул раза три или четыре, так что самому стало стыдно, и
при последнем зевке счел необходимым извиниться перед женой.
- Вечер затянулся, - заметил он в виде оправдания.
Жюли усмотрела в этом замечании намерение покритиковать вечера у ее
матери и сказать ей какую-нибудь неприятность. С давних пор она привыкла
уклоняться от всяких объяснений с мужем; поэтому она продолжала хранить
молчание.
У Шаверни в этот вечер неожиданно развязался язык; минуты через две он
снова начал:
- Я отлично пообедал сегодня, но должен вам сказать, что шампанское у
вашей матушки слишком сладкое.
- Что? - спросила Жюли, неторопливо повернув к нему голову и
притворяясь, что не расслышала.
- Я говорю, что шампанское у вашей матушки слишком сладкое. Я забыл ей
об этом сказать. Странное дело: воображают, что нет ничего легче, как
выбрать шампанское. Между тем это очень трудно. На двадцать плохих марок
одна хорошая.
- Да?
Удостоив его из вежливости этим восклицанием, Жюли отвернулась и стала
смотреть в окно кареты. Шаверни откинулся на спинку и положил ноги на
переднюю скамеечку, несколько раздосадованный тем, что жена его так явно
равнодушна ко всем его стараниям завязать разговор.
Тем не менее, зевнув еще раза два или три, он снова начал, придвигаясь
к Жюли:
- Сегодняшнее ваше платье удивительно к вам идет, Жюли. Где вы его
заказывали?
"Наверно, он хочет заказать такое же для своей любовницы", - подумала
Жюли и, слегка улыбнувшись, ответила:
- У Бюрти.
- Почему вы смеетесь? - спросил Шаверни, снимая ноги со скамеечки и
придвигаясь еще ближе.
В тоже время он жестом, несколько напоминавшим Тартюфа (*3), стал
поглаживать рукав ее платья.
- Мне смешно, что вы замечаете, как я одета, - отвечала Жюли. -
Осторожнее! Вы изомнете мне рукава.
И она высвободила свой рукав.
- Уверяю вас, я очень внимательно отношусь к вашим туалетам и в полном
восхищении от вашего вкуса. Честное слово, еще недавно я говорил об этом
с... с одной женщиной, которая всегда очень плохо одета... хотя ужасно
много тратит на платья... Она способна разорить... Я говорил с ней... и
ставил в пример вас...
Жюли доставляло удовольствие его смущение; она даже не пыталась прийти
к нему на помощь и не прерывала его.
- У вас неважные лошади: они еле передвигают ноги. Нужно будет их
переменить, - произнес Шаверни, совершенно смешавшись.
В течение остального пути разговор не отличался оживленностью: с той и
с другой стороны он не шел далее нескольких фраз.
Наконец супруги добрались до дому и расстались, пожелав друг другу
спокойной ночи.
Жюли начала раздеваться. Горничная ее зачем-то вышла, дверь в спальню
неожиданно отворилась, и вошел Шаверни. Жюли торопливо прикрыла плечи
платком.
- Простите, - сказал он, - мне бы хотелось почитать на сон грядущий
последний роман Вальтера Скотта... "Квентин Дорвард" (*4), кажется?
- Он, наверное, у вас, - ответила Жюли, - здесь книг нет.
Шаверни посмотрел на жену. Полуодетая (а это всегда подчеркивает
красоту женщины), она показалась ему, если пользоваться одним из
ненавистных мне выражений, _пикантной_. "В самом деле, она очень красива!"
- подумал Шаверни. И он продолжал стоять перед нею, не двигаясь с места и
не говоря ни слова, с подсвечником в руке. Жюли тоже стояла перед ним и
мяла ночной чепчик, казалось, с нетерпением ожидая, когда он оставит ее
одну.
- Вы сегодня очаровательны, черт меня побери! - воскликнул Шаверни,
делая шаг вперед и ставя подсвечник. - Люблю женщин с распущенными
волосами!
С этими словами он схватил рукою одну из прядей, покрывавших плечи
Жюли, и почти с нежностью обнял ее за талию.
- Боже мой, как от вас пахнет табаком! - воскликнула Жюли и
отвернулась. - Оставьте мои волосы в покое, а то они пропитаются табачным
запахом, и я не смогу от него отделаться.
- Пустяки! Вы говорите это просто так, зная, что я иногда курю. Ну,
женушка, не изображайте из себя недотрогу!
Она недостаточно быстро вырвалась из его объятий, так что ему удалось
поцеловать ее в плечо.
К счастью для Жюли, вернулась горничная. Для женщины нет ничего
ненавистнее подобных ласк, которые и принимать и отвергать одинаково
смешно.
- Мари! - обратилась г-жа де Шаверни к горничной. - У моего голубого
платья лиф слишком длинен. Я видела сегодня госпожу де Бежи, а у нее
безукоризненный вкус: лиф у нее был на добрых два пальца короче. Заколите
складку булавками, - посмотрим, как это выйдет.
Между горничной и барыней завязался самый оживленный разговор
относительно того, какой длины должен быть лиф. Жюли знала, что Шаверни
терпеть не может разговоров о тряпках и что она его выживет таким образом.
Действительно, походив взад и вперед минут пять и видя, что Жюли всецело
занята своим лифом, Шаверни зевнул во весь рот, взял свой подсвечник,
вышел и больше не возвращался.
Майор Перен сидел за маленьким столиком и внимательно читал. Тщательно
вычищенный сюртук, фуражка и в особенности гордо выпяченная грудь - все
выдавало в нем старого служаку. В комнате у него все было чисто, но крайне
просто. Чернильница и два очиненных пера находились на столе рядом с
пачкой почтовой бумаги, ни один листик которой не был пущен в ход, по
крайней мере, в течение года. Но если майор Перен не любил писать, то
читал он очень много. В настоящее время он читал "Персидские письма" (*5),
покуривая пенковую трубку, и двойное занятие это поглощало все его
внимание, так что он не сразу заметил, как в его комнату вошел майор де
Шатофор. Это был молодой офицер из его полка, обладавший очаровательной
наружностью, крайне любезный, фатоватый, которому очень покровительствовал
военный министр, - словом, почти во всех отношениях прямая
противоположность майору Перену. Тем не менее они почему-то дружили и
видались ежедневно.
Шатофор хлопнул по плечу майора Перена. Тот обернулся, не вынимая
трубки изо рта. Первым чувством его была радость при виде друга; вторым -
сожаление (достойный человек!), что его оторвали от книги; третьим -
покорность обстоятельствам и полная готовность быть гостеприимным
хозяином. Он стал отыскивать в кармане ключ от шкафа, где хранилась
заветная коробка с сигарами, которых сам майор не курил, но которыми он по
одной угощал своего друга.
Но Шатофор, видавший это движение сотни раз, остановил его, воскликнув:
- Не надо, дядюшка Перен, поберегите ваши сигары! Я взял с собой.
Затем он достал изящный портсигар из мексиканской соломки, вынул оттуда
сигару цвета корицы, заостренную с обоих концов, и, закурив ее, растянулся
на маленькой кушетке, которой майор Перен никогда не пользовался; голову
он положил на изголовье, а ноги - на противоположный валик. Первым делом
Шатофор окутал себя облаком дыма; потонув в нем, он закрыл глаза, словно
обдумывая то, что намеревался сообщить. Лицо его сияло от радости; грудь,
по-видимому, с трудом удерживала тайну счастья - он горел нетерпением
выдать ее. Майор Перен, усевшись на стул около кушетки, некоторое время
курил молча, потом, видя, что Шатофор не торопится рассказывать, спросил:
- Как поживает Урика?
Урика была черная кобыла, которую Шатофор загнал, чуть не доведя ее до
запала (*6).
- Отлично, - ответил Шатофор, не расслышав вопроса. - Перен! - вскричал
он, вытягивая по направлению к нему ногу, лежавшую на валике кушетки. -
Знаете ли вы, что для вас большое счастье быть моим другом?
Старый майор стал перебирать в уме, какие выгоды имел он от знакомства
с Шатофором, но ничего не мог вспомнить, кроме нескольких фунтов кнастера
(*7), которые тот ему подарил, да нескольких дней ареста за участие в
дуэли, где первую роль играл Шатофор. Правда, его друг неоднократно давал
ему доказательства своего доверия. Шатофор всегда обращался к Перену,
когда нужно было заменить его по службе или когда ему требовался
секундант.
Шатофор не дал ему времени на раздумье и протянул письмецо на атласной
английской бумаге, написанное красивым бисерным почерком. Майор Перен
состроил гримасу, которая у него должна была заменять улыбку. Он часто
видел эти атласные письма, покрытые бисерным почерком и адресованные его
другу.
- Вот, прочтите, - сказал тот, - вы этим обязаны мне.
Перен прочел нижеследующее:
"Было бы очень мило с Вашей стороны, дорогой господин де Шатофор, если
бы Вы пришли к нам пообедать. Господин де Шаверни лично приехал бы Вас
пригласить, но он должен отправиться на охоту. Я не знаю адреса майора
Перена и не могу послать ему письменное приглашение. Вы возбудили во мне
желание познакомиться с ним, и я буду Вам вдвойне обязана, если Вы
привезете его к нам.
Жюль де Шаверни.
P.S. Я Вам крайне признательна за ноты, которые Вы для меня потрудились
переписать. Музыка очаровательна и, как всегда, доказывает Ваш вкус. Вы не
приходите больше к нам по четвергам. Между тем Вы знаете, какое
удовольствие доставляют нам Ваши посещения".
- Красивый почерк, только слишком мелкий, - сказал Перен, окончив
чтение. - Но, черт возьми, обед этот мало меня интересует: придется надеть
шелковые чулки и не курить после обеда!
- Какая неприятность!.. Стало быть, вы предпочитаете трубку самой
хорошенькой женщине в Париже... Но больше всего меня удивляет ваша
неблагодарность. Вы даже не поблагодарили меня за счастье, которым обязаны
мне.
- Вас благодарить? Но ведь этим удовольствием я обязан не вам... если
только это можно назвать удовольствием.
- А кому же?
- Шаверни, который был у нас ротмистром. Наверно, он сказал своей жене:
"Пригласи Перена, он добрый малый". С какой стати хорошенькая женщина, с
которой я встречался всего один раз, будет приглашать такую старую корягу?
Шатофор улыбнулся и взглянул в узенькое зеркальце, украшавшее помещение
майора.
- Сегодня вы не особенно проницательны, дядюшка Перен. Перечтите-ка еще
раз это письмо: может быть, вы найдете кое-что, чего вы не рассмотрели.
Майор рассмотрел письмо со всех сторон, но ничего не увидел.
- Как! - вскричал Шатофор. - Неужели вы, старый драгун, не понимаете?
Ведь она приглашает вас, чтобы доставить мне удовольствие, единственно из
желания показать мне, что она считается с моими друзьями... чтобы дать мне
понять...
- Что? - перебил его Перен.
- Что? Вы сами знаете что.
- Что она вас любит? - спросил недоверчиво майор.
Шатофор в ответ засвистел.
- Значит, она влюблена в вас?
Шатофор снова свистнул.
- Она призналась вам?
- Но... Мне кажется, это и так видно.
- Откуда?.. Из этого письма?
- Конечно.
Теперь уже засвистел Перен. Свист его был так же многозначителен, как
пресловутое "Лиллибулеро" дядюшки Тоби (*8).
- Как! - вскрикнул Шатофор, вырывая письмо из рук Перена. - Вы не
видите, сколько в этом письме заключено... нежности... именно нежности?
"Дорогой господин де Шатофор", - что вы на это скажете? Заметьте, что
раньше в письмах она писала мне просто "милостивый государь". "Я буду Вам
вдвойне обязана" - это ясно. И посмотрите, в конце зачеркнуто слово
"искренне". Она хотела написать "искренне расположенная к Вам", но не
решилась. А "искренне уважающая Вас" ей казалось слабым... Она не кончила
письма... Чего вы еще хотите, старина? Чтобы дама из хорошей семьи
бросилась на шею вашему покорнейшему слуге, как маленькая гризетка?..
Письмо, уверяю вас, очаровательно, нужно быть слепым, чтобы не видеть всей
его страстности... А что вы скажете об упреках в конце письма за то, что я
пропустил один-единственный четверг?
- Бедная женщина! - воскликнул Перен. - Не влюбляйся в этого человека:
ты очень скоро раскаешься.
Шатофор пропустил мимо ушей восклицание приятеля и, понизив голос,
заговорил вкрадчиво:
- Знаете, дорогой, вы могли бы мне оказать большую услугу...
- Каким образом?
- Вы должны мне помочь в этом деле. Я знаю, что муж с ней очень плохо
обращается... Из-за этого скота она несчастна... Вы его знаете, Перен.
Подтвердите его жене, что он - грубое животное и что репутация у него
прескверная.
- О!..
- Развратник... Вы же знаете! Когда он был в полку, у него были
любовницы, и какие любовницы! Расскажите обо всем его жене.
- Но как же говорить о таких вещах? Соваться не в свое дело!..
- Боже мой, все можно сказать умеючи! Но главное, отзовитесь с похвалой
обо мне.
- Это легче. Но все-таки...
- Не так-то легко, как кажется. Дай вам волю, вы меня так расхвалите,
что от ваших похвал не поздоровится... Скажите ей, что _с некоторых пор_,
как вы замечаете, я сделался грустным, перестал разговаривать, перестал
есть...
- Еще чего! - воскликнул Перен, громко расхохотавшись, отчего трубка
его заплясала самым забавным образом. - Этого я никогда не смогу сказать в
лицо госпоже де Шаверни. Еще вчера вечером вас чуть не на руках унесли
после обеда, который нам давали сослуживцы.
- Да, но рассказывать ей об этом - совершенно лишнее. Пусть она знает,
что я в нее влюблен. А эти писаки-романисты вбили женщинам в голову, что
человек, который ест и пьет, не может быть влюбленным.
- Вот я, например, не знаю, что бы могло меня заставить отказаться от
еды и питья.
- Итак, решено, дорогой Перен! - сказал Шатофор, надевая шляпу и
поправляя завитки волос. - В четверг я за вами захожу. Туфли, шелковые
чулки, парадный мундир. Главное, не забудьте наговорить ей всяких ужасов,
про мужа и как можно больше хорошего про меня.
Он ушел, грациозно помахивая тросточкой, а майор Перен остался, крайне
обеспокоенный только что полученным приглашением. Особенно мучила его
мысль о шелковых чулках и парадном мундире.
Обед оказался скучноватым, так как многие из приглашенных к г-же де
Шаверни прислали извинительные записки. Шатофор сидел рядом с Жюли,
заботливо услуживал ей, был галантен и любезен, как всегда. Что касается
Шаверни, то, совершив утром длинную прогулку верхом, он здорово
проголодался. Ел и пил он так, что возбудил бы аппетит даже у смертельно
больного. Майор Перен поддерживал компанию, часто подливал ему вина и так
хохотал, что стекла дребезжали всякий раз, когда бурная веселость хозяина
давала ему повод для смеха. Шаверни, очутившись снова в обществе военных,
сразу обрел и прежнее хорошее настроение, и казарменные замашки; впрочем,
он никогда особенно не стеснялся в выборе выражений. Жена его принимала
холодно-презрительный вид при каждой его грубой шуточке. В таких случаях
она поворачивалась в сторону Шатофора и заводила с ним отдельную беседу,
чтобы не было заметно, что она слышит разговор, который ей был в высшей
степени неприятен.
Приведем образчик изысканности этого примерного супруга. Под конец
обеда речь зашла об опере, стали обсуждать достоинства различных
танцовщиц; в числе других очень хвалили мадемуазель Н. Шатофор старался
больше всех, расхваливая в особенности ее грацию, стройность, скромный
вид.
Перен, которого Шатофор несколько дней тому назад водил в оперу и
который был там один-единственный раз, очень хорошо запомнил мадемуазель
Н.
- Это та малютка в розовом, что скакала, как козочка? Та самая, о чьих
ножках вы так много толковали, Шатофор?
- А, вы толковали о ее ножках? - вскричал Шаверни. - Но знаете: если вы
слишком много будете об этом толковать, вы поссоритесь с вашим генералом,
герцогом де Ж.! Берегитесь, приятель!
- Ну, я думаю, он не так ревнив, чтобы запрещать смотреть на ее ножки в
бинокль.
- Наоборот! Он так ими гордится, будто это он их открыл. Что скажете,
майор Перен?
- Я понимаю толк только в лошадиных ногах, - скромно ответил старый
вояка.
- Они в самом деле изумительны! - продолжал Шаверни. - Равных им нет в
Париже, разве только...
Он остановился и начал крутить ус с самодовольным видом, глядя на свою
жену, которая покраснела до корней волос.
- Разве только у мадемуазель Д., - перебил его Шатофор, называя другую
танцовщицу.
- Нет! - трагическим тоном Гамлета ответил Шаверни. - "Вы лучше на жену
мою взгляните" (*9).
Жюли сделалась пунцовой от негодования. Она бросила на мужа
молниеносный взгляд, в котором ясно были видны презрение и бешенство.
Потом, овладев собой, она вдруг обратилась к Шатофору.
- Хорошо бы нам просмотреть дуэт из "Maometto" (*10), - произнесла она
слегка дрожащим голосом. - Мне кажется, он будет вам вполне по голосу.
Шаверни не так легко было сбить с позиции.
- Знаете, Шатофор, - не унимался он, - я все хотел заказать гипсовый
слепок с ног, о которых я говорю, но никак не мог добиться согласия их
обладательницы.
Шатофор с живейшей радостью слушал эти нескромные разоблачения, но
делал вид, что, будучи всецело занят разговором с г-жой де Шаверни о
"Maometto", ничего не слышит.
- Особа, о которой идет речь, - продолжал неумолимый супруг, - обычно
страшно возмущается, когда ей отдают должное по этому пункту, но в глубине
души совсем не сердится. Знаете, она всегда заставляет чулочного мастера
снимать мерку... Не сердитесь, дорогая: я хотел сказать - мастерицу... И
когда я ездил в Брюссель, она три страницы заполнила подробнейшими
указаниями по поводу покупки чулок.
Он мог говорить сколько ему угодно, - Жюли твердо решила ничего не
слышать, беседуя с Шатофором, она говорила с преувеличенной веселостью,
своей прелестной улыбкой стараясь убедить его, что только его и слушает.
Шатофор, по-видимому, тоже был всецело поглощен "Maometto", но ни одна из
нескромностей Шаверни не ускользнула от него.
После обеда занялись музыкой, г-жа де Шаверни пела с Шатофором. Как
только подняли крышку фортепьяно, Шаверни исчез. Пришли новые гости, но
это Не помешало Шатофору переговариваться шепотом с Жюли. Выходя, он
объявил Перену, что вечер не пропал даром и дела его подвинулись вперед.
Перен находил вполне естественным, что муж говорил о жениных ногах;
поэтому, когда они остались с Шатофором на улице одни, он сказал
проникновенным голосом:
- Как у вас хватает духа нарушать супружеское счастье? Он так любит
свою прелестную жену!
Вот уже месяц, как Шаверни занимала мысль сделаться камер-юнкером.
Может быть, покажется удивительным, что этому тучному, любящему
удобства человеку доступны были честолюбивые мечты, но у него было
достаточно оправданий своему тщеславию.
- Прежде всего, - говорил он друзьям, - я очень много трачу на ложи для
женщин. Получив придворную должность, я буду иметь в своем распоряжении
сколько угодно даровых лож. А известно, что с помощью лож можно достигнуть
чего угодно! Затем, я очень люблю охотиться, и к моим услугам будут
королевские охоты. Наконец, теперь, когда я не ношу мундира, я решительно
не знаю, как одеваться на придворные балы; одеваться маркизом я не люблю,
а камер-юнкерский мундир отлично мне пойдет.
Итак, он начал хлопотать. Ему хотелось, чтобы и жена принимала участие
в этих хлопотах, но она наотрез отказалась, хотя у нее было немало
влиятельных подруг. Он оказал несколько мелких услуг очень влиятельному в
ту пору при дворе герцогу Г. и многого ждал от его покровительства. У
друга его Шатофора тоже было много полезных знакомых, и он помогал Шаверни
с усердием и преданностью, которые вы тоже, может быть, встретите в жизни,
если будете мужем хорошенькой женщины.
Одно обстоятельство значительно подвинуло вперед дела Шаверни, хотя и
могло бы иметь для него роковые последствия. Г-жа де Шаверни достала
как-то, не без некоторого труда, ложу в оперу на первое представление. В
ложе было шесть мест. Муж ее после долгих уговоров, вопреки своему
обыкновению, согласился сопровождать ее. Жюли хотела предложить одно место
Шатофору; понимая, что она не может ехать в оперу с ним вдвоем, она взяла
слово с мужа, что он тоже будет присутствовать на этом представлении.
Сейчас же после первого акта Шаверни вышел, оставив жену наедине со
своим другом. Оба сначала хранили несколько натянутое молчание: Жюли с
некоторых пор вообще чувствовала себя стесненно, оставаясь вдвоем с
Шатофором, а у Шатофора были свор расчеты, и он находил уместным казаться
взволнованным. Бросив украдкой взгляд на зрительный зал, он с
удовольствием заметил, что бинокли многих знакомых направлены на их ложу.
Он испытывал чувство удовлетворения при мысли, что большинство его друзей
завидует его счастью, по-видимому, считая это счастье более полным, чем
оно было в действительности.
Жюли понюхала несколько раз свой флакончик с духами и свой букет,
поговорила о духоте, о спектакле, о туалетах. Шатофор слушал рассеянно,
вздыхал, вертелся на стуле, посматривая на Жюли, и снова вздыхал. Жюли
начала уже беспокоиться. Вдруг он воскликнул:
- Как я жалею, что прошли рыцарские времена!
- Рыцарские времена? Почему? - спросила Жюли. - Должно быть, потому,
что, по вашему мнению, к вам пошел бы средневековый костюм?
- Вы считаете меня большим фатом! - сказал он с горечью и печалью. -
Нет, я жалею о тех временах потому, что человек смелый... тогда... мог
добиться... многого. В конце концов достаточно было разрубить
какого-нибудь великана, чтобы понравиться даме... Посмотрите вон на того
огромного человека на балконе. Мне бы хотелось, чтобы вы приказали мне
оборвать ему усы, а за это позволили сказать вам три словечка, не
возбуждая вашего гнева.
- Что за вздор! - воскликнула Жюли, краснея до ушей; она сразу
догадалась, какие это три словечка. - Взгляните на госпожу де Сент-Эрмин.
В ее возрасте - бальное платье и декольте!
- Я вижу только то, что вы не желаете меня выслушать, я давно это
замечаю... Вам угодно, чтобы я молчал. Но, - прибавил он шепотом и со
вздохом, - вы меня поняли...
- Нисколько, - сухо ответила Жюли. - Но куда же пропал мой муж?
Очень кстати кто-то вошел в ложу, и это вывело Жюли из неловкого
положения. Шатофор не открывал рта. Он был бледен и казался глубоко
взволнованным. Когда посетитель ушел, он сделал несколько незначительных
замечаний относительно спектакля. Разговор прерывался долгими паузами.
Перед самым началом второго действия дверь в ложу открылась, и появился
Шаверни, сопровождая молодую женщину, очень красивую и разряженную, с
великолепными розовыми перьями в прическе. За ними шел герцог Г.
- Милая моя! - обратился Шаверни к жене. - Оказывается, у герцога и его
дамы ужасная боковая ложа, оттуда совсем не видно декораций. Они
согласились пересесть в нашу.
Жюли холодно поклонилась. Герцог Г. ей не нравился. Герцог и его дама с
розовыми перьями рассыпались в извинениях, опасаясь, что они стеснят. Все
засуетились и стали уступать друг другу лучшие места. Во время происшедшей
сумятицы Шатофор наклонился к Жюли и быстро шепнул ей:
- Ради бога, не садитесь впереди!
Жюли очень удивилась и осталась на прежнем месте. Когда все уселись,
она повернулась к Шатофору и довольно строгим взглядом спросила объяснения
этой загадки. Он сидел, не поворачивая головы, поджав губы, и весь его вид
выражал крайнее неудовольствие. Подумав, Жюли объяснила себе совет
Шатофора довольно мелкими побуждениями. Она решила, что он и во время
спектакля хочет продолжать свой странный разговор шепотом, что, конечно,
было бы невозможно, останься она у барьера. Переведя глаза на зрительный
зал, она заметила, что многие женщины направили свои бинокли на их ложу,
но ведь так бывает всегда, когда появляется новое лицо. Смотревшие
шептались, пересмеивались, но что же в этом необыкновенного? Оперный театр
- это маленький провинциальный городок.
Незнакомая дама наклонилась к букету Жюли и произнесла с очаровательной
улыбкой:
- Какой дивный букет у вас, сударыня! Наверно, он страшно дорого стоит
в это время года - по крайней мере, десять франков? Но вам его
преподнесли, это подарок, разумеется? Дамы никогда не покупают сами себе
цветов.
Жюли широко раскрыла глаза, недоумевая, что за провинциалку ей бог
послал.
- Герцог! - продолжала дама с томным видом. - А вы мне не поднесли
букета!
Шаверни бросился к двери. Герцог хотел его остановить, дама тоже - ей
уже расхотелось иметь букет. Жюли переглянулась с Шатофором. Взгляд ее
хотел сказать: "Благодарю вас, но теперь уже поздно". Но все же она еще не
разгадала, в чем дело.
Во время-всего спектакля дама с перьями не в такт постукивала пальцами
и вкривь и вкось толковала о музыке. Она расспрашивала Жюли, сколько стоит
ее платье, ее драгоценности, выезд. Жюли еще никогда не видала подобных
манер. Она решила, что незнакомка приходится какой-нибудь родственницей
герцогу и только что приехала из Нижней Бретани. Когда Шаверни вернулся с
огромным букетом, лучшим, чем у жены, начались бесконечные восторги,
посыпались благодарности, извинения.
- Господин де Шаверни! - сказала наконец после длинной тирады
провинциальная дама. - Я не лишена чувства благодарности. В доказательство
"напомните мне что-нибудь вам пообещать", как говорит Потье (*11). В самом
деле, я вышью вам кошелек, когда кончу кошелек, обещанный герцогу.
Наконец опера кончилась, к большому облегчению Жюли, которой было не по
себе рядом с такой странной соседкой. Герцог подал руку Жюли; Шаверни
предложил свою другой даме. Шатофор с мрачным и недовольным видом шел за
Жюли, смущенно раскланиваясь со знакомыми, которые ему встречались на
лестнице.
Мимо них прошли женщины, Жюли где-то их уже видела. Какой-то молодой
человек шепнул им что-то, посмеиваясь; они с живейшим любопытством
посмотрели на Шаверни и его жену, и одна из них воскликнула:
- Да не может быть!
Герцогу подали карету, он поклонился г-же де Шаверни, с жаром
поблагодарив еще раз за ее любезность. Шаверни захотел проводить
незнакомку до герцогской кареты, и на минуту Жюли с Шатофором остались
одни.
- Кто эта женщина? - спросила Жюли.
- Я не могу вам этого сказать... это слишком необыкновенно.
- Как?
- В конце концов все, кто вас знает, сумеют разобрать, в чем дело... Но
Шаверни!.. Этого я от него не ожидал.
- Но что все это значит? Ради бога, скажите! Кто она?
Шаверни шел уже обратно. Шатофор, понизив голос, сказал:
- Любовница герцога Г., Мелани Р.
- Боже! - воскликнула Жюли, посмотрев на Шатофора с изумлением. - Этого
не может быть!
Шатофор пожал плечами и, провожая ее к карете, добавил:
- Это же самое говорили и дамы, которых мы встретили на лестнице. Для
своего разряда это еще вполне приличная женщина. Она требует внимания,
почтительности... У нее даже есть муж.
- Милочка! - сказал Шаверни веселым голосом. - Вы отлично можете
доехать домой без меня. Спокойной ночи! Я еду ужинать к герцогу.
Жюли молчала.
- Шатофор! - продолжал Шаверни. - Не Хотите ли поехать со мной к
герцогу? Мне только что сказали, что вы тоже приглашены. Вас заметили. Вы
произвели впечатление, плутишка.
Шатофор холодно поблагодарил и простился с г-жой де Шаверни, которая
закусила платок от негодования, когда карета тронулась.
- Ну, милый, - обратился к нему Шаверни, - по крайней мере, хоть
подвезите меня в вашем кабриолете до дверей этой инфанты.
- Охотно, - ответил весело Шатофор. - Кстати, вы знаете, что жена ваша
в конце концов поняла, с кем она сидела рядом?
- Не может быть!
- Уверяю вас. И это не очень хорошо с вашей стороны.
- Пустяки! Она держит себя вполне прилично. И потом, еще мало кто ее
знает. Герцог бывает с ней всюду.
Госпожа де Шаверни провела очень беспокойную ночь. Поведение ее мужа в
опере превзошло все его проступки и, как ей показалось, требовало
немедленного разрыва. Завтра же она с ним объяснится и заявит, что не
намерена более оставаться под одной кровлей с человеком, так жестоко ее
скомпрометировавшим. Однако объяснение это ее пугало. До сих пор
неудовольствие ее выражалось лишь в том, что она дулась, на что Шаверни не
обращал ни малейшего внимания; предоставив жене своей полную свободу, он
не допускал мысли, чтобы она могла отказать ему в снисходительности,
которую в случае нужды он готов был проявить по отношению к ней. Всего
больше она боялась, что во время объяснения она расплачется и Шаверни
припишет эти слезы оскорбленному чувству любви. Вот когда она пожалела,
что подле нее нет матери, которая могла бы дать ей хороший совет или взять
на себя заявление о разрыве. Все эти размышления повергли ее в страшную
растерянность, и, засыпая, она решила посоветоваться с одной из своих
замужних подруг, которая знала ее с ранней юности, и довериться ее
благоразумию в вопросе о дальнейшем поведении по отношению к Шаверни.
Вся во власти негодования, она невольно сравнила своего мужа с
Шатофором. Чудовищная бестактность первого оттеняла деликатность второго,
и г-жа де Шаверни не без удовольствия, за которое она, впрочем, упрекнула
себя, отметила, что влюбленный заботился о ее чести больше, чем муж.
Сравнивая их нравственные качества, она, естественно, пришла к мысли о
том, насколько изящны манеры Шатофора и до чего непривлекателен весь облик
Шаверни. Она живо представляла себе мужа с его брюшком, грузно суетящегося
около любовницы герцога Г., между тем как Шатофор, еще более почтительный,
чем обычно, казалось, старался поддержать уважение к ней со стороны света,
которое муж готов был разрушить. Наконец - а ведь мысли могут завести нас
далеко помимо нашей воли, - она представляла себе, что может овдоветь, и
тогда ничто не помешает ей, молодой и богатой женщине, законным образом
увенчать любовь и постоянство юного командира эскадрона. Неудачный опыт не
есть еще довод против брака вообще, и если привязанность Шатофора
искренняя... Но она гнала эти мысли, заставлявшие ее краснеть, и давала
себе слово быть с ним еще сдержаннее, чем раньше.
Она проснулась с ужасной головной болью и еще менее, чем накануне,
подготовленной к решительному объяснению. Она не пожелала выйти к завтраку
из страха встретиться с мужем, велела подать чай к себе в комнату и
заказала экипаж, чтобы поехать к г-же Ламбер, своей приятельнице, с
которой она хотела посоветоваться. Дама эта находилась в то время в своем
поместье в П.
За завтраком Жюли развернула газету. Первое, что попалось ей на глаза,
было следующее:
"Господин Дарси, первый секретарь французского посольства в
Константинополе, позавчера прибыл в Париж с дипломатической почтой. Сразу
же по своем прибытии молодой дипломат имел продолжительную беседу с его
превосходительством министром иностранных дел".
- Дарси в Париже! - воскликнула она. - Я бы с удовольствием его
повидала. Изменился ли он? Наверно, стал очень чопорным? "Молодой
дипломат"! Дарси - молодой дипломат!
Она не могла удержаться от смеха при словах "молодой дипломат".
Этот Дарси в свое время часто посещал вечера г-жи де Люсан. Тогда он
был атташе при министерстве иностранных дел. Из Парижа он уехал незадолго
до замужества Жюли, и с тех пор они не видались. Она знала только одно -
что он много путешествовал и быстро получил повышение.
Она еще держала газету в руках, когда в комнату вошел муж. По-видимому,
он был в прекраснейшем настроении. Увидев его, она поднялась и хотела
выйти. Но для того чтобы попасть в будуар, нужно было пройти мимо него:
поэтому она продолжала стоять на месте, но так волновалась, что рука ее,
опиравшаяся на чайный столик, заметно дрожала и фарфоровый сервиз
дребезжал.
- Дорогая моя! - сказал Шаверни. - Я пришел проститься с вами на
несколько дней. Я еду на охоту к герцогу Г. Могу сообщить вам, что он в
восторге от вашей вчерашней любезности. Дела мои идут хорошо, и он обещал
похлопотать обо мне перед королем самым настойчивым образом.
Слушая его, Жюли то бледнела, то краснела.
- Герцог Г. только исполняет свой долг по отношению к вам, - сказала
она дрожащим голосом. - Меньше нельзя сделать для человека, который
компрометирует свою жену самым скандальным образом с любовницами своего
покровителя.
Потом, сделав над собой огромное усилие, она величественной походкой
прошла через комнату в свой будуар и громко захлопнула за собой дверь.
Шаверни с минуту постоял, смущенно потупившись. "Черт побери, откуда
она знает? - подумал он. - Но в конце концов не все ли равно? Что сделано,
то сделано!" И так как не в его правилах было долго задерживаться на
непонятной мысли, он сделал пируэт, взял из сахарницы кусочек сахару и,
положив его в рот, крикнул вошедшей горничной:
- Передайте жене, что я пробуду у герцога дней пять и пришлю ей дичи!
Шаверни вышел из дому, ни о чем другом не думая, как о фазанах и диких
козах, которых он собирался настрелять.
Жюли поехала в П., вдвойне рассерженная на мужа. Вторая причина ее
неудовольствия была довольно пустой. Он велел заложить себе новую коляску,
чтобы отправиться в замок к герцогу Г., а жене оставил другой экипаж,
требовавший, по словам кучера, починки.
По дороге г-жа де Шаверни обдумала, как она расскажет г-же Ламбер о
своем приключении. Несмотря на свое горе, она предвкушала удовольствие,
которое испытывает всякий рассказчик, когда он хорошо рассказывает свою
историю; она готовилась к повествованию, подыскивая вступление и пробуя
начать то так, то этак. В результате этого поступок мужа предстал перед
нею во всем его безобразии, и чувство обиды у нее соответственно возросло.
Всем известно, что от Парижа до П. более четырех миль, и как бы длинен
ни был обвинительный акт, составленный г-жой де Шаверни, даже для жгучей
ненависти невозможно столько времени думать об одном и том же. К
негодованию, вызванному провинностью мужа, стали примешиваться нежные и
меланхолические воспоминания: такова уж странная способность человеческого
ума связывать иногда с тягостными впечатлениями ласкающие образы.
Чистый и холодный воздух, ясное солнце, беззаботные лица прохожих также
способствовали тому, что ее раздражение рассеялось. На память ей пришли
картины детства, когда она гуляла за городом со своими юными сверстницами.
Ей живо представились монастырские подруги, их игры, трапезы. Теперь ей
понятны были те таинственные признания, которые случайно доносились до ее
слуха от старших учениц, и она невольно улыбнулась, подумав, как рано в
сотне мелких черточек сказывается природная склонность женщин к кокетству.
Потом она представила себе свой выезд в свет. Она заново переживала
самые блестящие из балов, на которых она бывала в первый год после выхода
из монастыря. Остальные балы она забыла: пресыщение наступает так быстро!
Эти первые балы напомнили ей о муже. "Какая я была глупая! - подумала она.
- Как с первого взгляда не поняла я, что буду с ним несчастлива?" Все
нелепости, все бестактности, которые бедный Шаверни за месяц до свадьбы
совершил в качестве жениха с таким апломбом, сохранились в ее памяти, все
было тщательно запротоколировано. В то же время она не могла отогнать
мысль о том, скольких поклонников ее замужество повергло в отчаяние, хотя
это не помешало им в скором времени жениться или утешиться другим
способом.
"Была ли бы я счастлива с другим? - задавала она себе вопрос. - А.,
разумеется, глуп, но он безобиден, и Амели вертит им, как хочет. С
послушным мужем всегда можно ужиться. У Б. есть любовницы, и жена его по
своей наивности огорчается. Вот дурочка! В конце концов он с нею
чрезвычайно почтителен, и... я этим вполне бы удовольствовалась. Молодой
граф С., который целый день занят чтением памфлетов и старается стать со
временем хорошим депутатом, мог бы, пожалуй, оказаться хорошим мужем. Да,
но все эти господа скучны, безобразны, глупы..." В то время, как она
перебирала в памяти всех молодых людей, которых знавала еще девушкой,
фамилия Дарси вторично пришла ей на ум.
В свое время в кружке г-жи де Люсан Дарси не пользовался большим весом,
так как было известно - известно мамашам, - что отсутствие состояния не
позволяет ему иметь виды на их дочерей. Что касается самих дочерей, то они
не видели в его внешности, хотя и привлекательной, ничего, что могло бы
вскружить их молодые головы. Впрочем, репутацией он пользовался
прекрасной. Он был слегка мизантроп, обладал едким умом; ему доставляло
удовольствие, сидя в кругу барышень, смеяться над комичностью и
претенциозностью остальных молодых людей. Когда он говорил вполголоса с
какой-нибудь из девиц, мамаши не беспокоились, так как дочери громко
смеялись, а мамаши тех девиц, у которых были хорошие зубы, даже находили
г-на Дарси весьма приятным молодым человеком.
Общность вкусов, а также боязнь попасться друг другу на зубок сблизили
Жюли и Дарси. После нескольких стычек они заключили мирный договор,
наступательный и оборонительный союз. Друг друга они щадили, но всегда
были заодно, когда являлся повод высмеять кого-нибудь из знакомых.
Как-то на вечере Жюли попросили что-нибудь спеть. У нее был хороший
голос, и она это знала. Подойдя к фортепьяно, она, перед тем как петь,
обвела женщин горделивым взглядом, словно посылая им вызов. Но как раз в
этот вечер, по нездоровью ли, по несчастной ли случайности, она оказалась
не в голосе. Первая же нота, вылетевшая из ее обычно столь певучего,
мелодичного горлышка, была положительно фальшивой. Жюли смутилась и
пропела все из рук вон плохо, ни один из пассажей ей не удался - словом,
провал был скандальный. Смешавшись и чуть не плача, Жюли отошла от
фортепьяно; возвращаясь на свое место, она не могла не заметить плохо
скрытое злорадство на лицах своих подруг при виде ее униженной гордости.
Даже мужчины, казалось, с трудом сдерживали насмешливую улыбку. От стыда и
гнева она опустила глаза и некоторое время не решалась ни на кого
взглянуть. Первое дружелюбное лицо, которое она увидела, подняв голову,
было лицо Дарси. Он был бледен, глаза были наполнены слезами: казалось, он
был огорчен ее неудачей больше, чем она сама. "Он любит меня! - подумала
она. - Он искренне меня любит". Она не спала почти всю ночь, и все время у
нее перед глазами стояло печальное лицо Дарси. Целых два дня она думала о
нем и о тайной страсти, которую, очевидно, он к ней питает. Роман уже
начинал развиваться, как вдруг г-жа де Люсан нашла у себя визитную
карточку Дарси с тремя буквами: P.P.C. (*12)
- Куда же Дарси едет? - спросила Жюли у одного молодого человека, его
знакомого.
- Куда он едет? Разве вы не знаете? В Константинополь. Он отправляется
сегодня вечером в качестве дипломатического курьера.
"Значит, он меня не любит!" - подумала Жюли. Через неделю Дарси был
забыт. Но сам Дарси, который в то время был настроен довольно
романтически, месяцев восемь не мог забыть Жюли.
Чтобы извинить Жюли и понять удивительную разницу в степени их
постоянства, нужно принять во внимание, что Дарси жил среди варваров,
между тем как Жюли осталась в Париже, окруженная поклонением и
удовольствиями.
Как бы то ни было, через шесть или семь лет после их разлуки Жюли в
своей карете по дороге в П. припомнила грустное выражение лица Дарси в тот
вечер, когда она так неудачно пела. И, нужно признаться, ей даже пришло на
ум, что, вероятно, он в то время любил ее. Все это в течение некоторого
времени занимало ее достаточно живо, но, проехав с полмили, она в третий
раз позабыла о Дарси.
Жюли не на шутку огорчилась, когда сразу же по прибытии в П. увидела,
что во дворе г-жи Ламбер стоит какой-то экипаж, из которого выпрягают
лошадей: это означало, что здесь находятся посетители, которые не
собираются скоро уезжать. Следовательно, невозможно было поговорить об
обиде, причиненной ей мужем.
Когда Жюли входила в гостиную, у г-жи Ламбер сидела дама, с которой
Жюли встречалась в обществе, не зная ее имени. Ей стоило некоторого труда
скрыть свою досаду на то, что она зря приехала в П.
- Ну вот наконец-то, красавица моя! - вскричала г-жа Ламбер, обнимая
ее. - Как я рада, что вы не забыли меня! Приехали вы необыкновенно кстати:
я жду сегодня много гостей, и все они от вас без ума.
Жюли ответила несколько принужденно, что она рассчитывала застать г-жу
Ламбер одну.
- Они будут страшно рады вас видеть, - продолжала г-жа Ламбер. - С тех
пор как дочь вышла замуж, в доме у меня стало так уныло, что я бываю
счастлива, когда моим друзьям приходит в голову мысль собраться у меня.
Но, дитя мое, куда девался ваш прекрасный цвет лица? Вы сегодня ужасно
бледны.
Жюли решила солгать: длинная дорога, пыль, солнце...
- Как раз сегодня у меня обедает один из ваших поклонников, для
которого ваш приезд будет приятной неожиданностью: господин де Шатофор. С
ним будет, по всей вероятности, его верный Ахат (*13), майор Перен.
- Недавно я имела удовольствие принимать у себя майора Перена, -
ответила Жюли и покраснела, так как думала она о Шатофоре.
- Будет также господин де Сен-Леже. В будущем месяце он непременно
должен устроить у меня вечер драматических пословиц (*14), и вы, мой
ангел, будете в нем участвовать. Два года тому назад вы во всех пословицах
играли у нас главные роли.
- Ах, я так давно не участвовала в пословицах, что потеряла прежнюю
уверенность! Мне придется прибегнуть к помощи суфлера.
- Жюли, дитя мое! Знаете, кого мы еще ждем? Но только, дорогая, нужно
иметь хорошую память, чтобы вспомнить его имя.
Жюли сейчас же пришла на ум фамилия Дарси.
"Он меня неотступно преследует", - подумалось ей.
- Хорошую память? У меня память неплохая.
- Да, но нужно вспомнить то, что было лет шесть-семь назад. Вам не
припоминается один из ваших поклонников, когда вы были еще подростком и
носили гладкую прическу?
- Признаться, не догадываюсь.
- Какой ужас, дорогая!.. Совсем забыть очаровательного человека,
который, если я не ошибаюсь, в свое время вам так нравился, что это даже
тревожило вашу матушку! Ну, нечего делать, дорогая: раз вы забываете своих
вздыхателей, придется вам их напомнить. Вы увидите сегодня господина
Дарси.
- Дарси?
- Да. Несколько дней тому назад он наконец вернулся из Константинополя.
Третьего дня он был у меня с визитом, и я его пригласила. А знаете ли вы,
неблагодарное существо, с каким интересом он расспрашивал о вас? Это
неспроста.
- Господин Дарси? - повторила Жюли с запинкой и напускной
рассеянностью. - Господин Дарси?.. Это тот высокий блондин... секретарь
посольства?
- Вы его не узнаете, дорогая, так он переменился. Теперь он бледен,
или, скорее, оливкового цвета, глаза впали, волосы заметно поредели - от
сильной жары, по его словам. Если будет так продолжаться, года через
два-три он совсем облысеет. А между тем ему нет тридцати.
Дама, при которой велся этот разговор о неприятности, постигшей Дарси,
усиленно стала рекомендовать калидор (*15), который очень ей помог, когда
после болезни у нее начали выпадать волосы. Говоря это, она проводила
пальцами по своим пышным локонам прекрасного пепельно-русого цвета.
- И все это время Дарси провел в Константинополе? - спросила г-жа де
Шаверни.
- Не совсем, он много путешествовал. Он был в России, потом объездил
всю Грецию. Вы еще не знаете, как ему повезло. У него умер дядюшка и
оставил ему большое состояние. Побывал он также и в Малой Азии... в этой,
как ее... в Карамании (*16). Он прелестен, дорогая. Он рассказывает
очаровательные истории - вы будете в восторге. Вчера он рассказывал мне
такие интересные вещи, что я все время говорила: "Приберегите их на
завтра, вы их расскажете всем дамам, вместо того чтобы тратить их на такую
старуху, как я".
- А он рассказывал вам, как он спас турчанку? - спросила г-жа Дюмануар,
рекомендовавшая калидор.
- Он спас турчанку? Разве он спас турчанку? Он мне об этом ни слова не
говорил.
- Но ведь это замечательный поступок, настоящий роман.
- О, расскажите нам, пожалуйста!
- Нет, нет, попросите его самого. Я знаю об этой истории только от
сестры, муж которой, как вам известно, был когда-то консулом в Смирне. А
ей это рассказывал один англичанин, очевидец происшествия. Прямо
удивительно!
- Расскажите нам эту историю. Неужели вы думаете, что мы будем
дожидаться обеда? Ведь это ужасно, когда говорят о какой-нибудь истории, о
которой сама ничего не знаешь.
- Ну хорошо, только я расскажу ее очень плохо. Во всяком случае, я
передаю то, что слышала. Дарси находился в Турции, исследовал какие-то
развалины на берегу моря. Вдруг он видит, что к нему направляется мрачная
процессия. Черные немые рабы несли мешок, который шевелился, как будто в
нем было что-то живое...
- Боже мой! - вскричала г-жа Ламбер, читавшая "Гяура" (*17). - Эту
женщину собирались бросить в море?
- Совершенно верно, - продолжала г-жа Дюмануар, раздосадованная тем,
что пропал самый эффектный момент рассказа. - Дарси смотрит на мешок,
слышит глухой стон и сразу же угадывает ужасную правду. Он спрашивает у
немых рабов, что они собираются делать, - те вместо всякого ответа
обнажают кинжалы. К счастью, Дарси был хорошо вооружен. Он обращает в
бегство невольников и освобождает, наконец, из этого отвратительного мешка
женщину восхитительной красоты, в полуобморочном состоянии. Он отвозит ее
в город и помещает в надежный дом.
- Бедняжка! - произнесла Жюли, которую эта история уже начала
интересовать.
- Вы думаете, что этим все кончилось? Ничуть не бывало. Муж ее,
ревнивый, как все мужья, подстрекает толпу, она бросается к жилищу Дарси с
факелами, чтобы сжечь его живьем. Я не знаю точно, что случилось потом.
Знаю только, что он выдержал форменную осаду и в конце концов поместил
женщину в надежное место. По-видимому, - добавила г-жа Дюмануар, сразу
изменив выражение лица и гнусавя, как настоящая ханжа, - по-видимому,
Дарси позаботился о том, чтобы ее обратили в истинную веру, и она
крестилась.
- И Дарси на ней женился? - спросила Жюли с улыбкой.
- Этого я не могу вам сказать. Но турчанка - у нее было странное имя,
она звалась Эминэ, - воспылала страстью к Дарси. Сестра передавала мне,
что она иначе не называла его, как "сотир"... (*18) "Сотир" по-турецки или
по-гречески значит "спаситель". По словам Элали, это была одна из
красивейших женщин на свете.
- Мы ему зададим за эту турчанку! - воскликнула г-жа Ламбер. - Правда,
нужно его немного помучить?.. В конце концов поступок Дарси меня нисколько
не удивляет: он один из самых великодушных людей, каких я знаю, о
некоторых его поступках я не могу вспоминать без слез. После смерти его
дяди осталась незаконная дочь, которую тот не хотел признавать. Завещания
сделано не было, так что она не имела никаких прав на наследство. Дарси,
будучи единственным наследником, решил выделить ей часть наследства и, уж
конечно, отдал ей гораздо больше, чем сделал бы это сам дядя.
- Что же, она была хорошенькая, эта незаконная дочь? - спросила г-жа де
Шаверни не без злости.
Ей хотелось сказать что-нибудь дурное о Дарси, мысль о котором не
давала ей покоя.
- Ах, дорогая, как вам могло прийти в голову?.. К тому же, когда дядя
его умирал, Дарси был еще в Константинополе и, по всей вероятности,
никогда в жизни не видел этой особы.
Тут вошли Шатофор, майор Перен и несколько других лиц, и это положило
конец разговору. Шатофор сел рядом с г-жой де Шаверни и, выбрав минуту,
когда все громко говорили, спросил:
- Вы, кажется, грустите, сударыня? Я был бы крайне огорчен, если бы
сказанное мною вчера оказалось тому причиной.
Госпожа де Шаверни не слышала его слов, или, скорее, не пожелала
слышать. Шатофор был вынужден, к своему неудовольствию, повторить всю
фразу, и еще большее неудовольствие он испытал, получив суховатый ответ, а
Жюли сейчас же приняла участие в общем разговоре. Затем она пересела на
другое место, оставив своего несчастного поклонника.
Не теряя присутствия духа, Шатофор блистал остроумием, но понапрасну.
Понравиться он хотел одной г-же де Шаверни, но она слушала его рассеянно:
она думала о скором появлении Дарси, спрашивая себя, почему ее так
занимает человек, которого она должна была бы уже забыть и который,
вероятно, сам ее давно позабыл.
Наконец послышался стук подъезжающей кареты; дверь в гостиную
отворилась.
- Вот и он! - воскликнула г-жа Ламбер.
Жюли не решилась повернуть голову, но страшно побледнела. Она внезапно
испытала острое ощущение холода и должна была собрать все свои силы, чтобы
взять себя в руки и не дать Шатофору заметить, как изменилось выражение ее
лица.
Дарси поцеловал руку г-же Ламбер и, поговорив с нею несколько минут
стоя, сел около нее. Воцарилось молчание; г-жа Ламбер, казалось, ждала
терпеливо, чтобы старые знакомые узнали друг друга. Шатофор и другие
мужчины, исключая славного майора Перена, рассматривали Дарси с несколько
ревнивым любопытством. Приехав недавно из Константинополя, он имел большое
преимущество перед ними, и это было достаточно серьезной причиной, чтобы
все приняли чопорный вид, как это делается обыкновенно в присутствии
иностранцев. Дарси, не обратив ни на кого внимания, заговорил первый. О
чем бы он ни говорил - о дороге или о погоде, - голос его был нежен и
музыкален. Г-жа де Шаверни рискнула на него взглянуть; она увидела его в
профиль. Ей показалось, что он похудел и что выражение лица у него стало
другое... В общем, она нашла его интересным.
- Дорогой Дарси! - сказала г-жа Ламбер. - Посмотрите хорошенько вокруг:
не найдете ли вы тут кое-кого из ваших старых знакомых?
Дарси повернул голову и заметил Жюли, до этой минуты скрывавшую свое
лицо под полями шляпы. Он стремительно поднялся, вскрикнув от удивления, и
направился к ней с протянутой рукой; потом вдруг остановился и, как бы
раскаиваясь в излишней фамильярности, отвесил Жюли низкий поклон и
высказал ей в _пристойных_ выражениях, как рад он снова с нею встретиться.
Жюли пролепетала несколько вежливых слов и густо покраснела, видя, что
Дарси все стоит перед нею и пристально на нее смотрит. - Вскоре ей удалось
овладеть собой, и она тоже взглянула на него тем как будто рассеянным и
вместе наблюдательным взглядом, каким умеют, когда захотят, смотреть
светские люди. Дарси был высокий бледный молодой человек; черты лица его
выражали спокойствие, но это спокойствие, казалось, говорило не столько об
обычном состоянии души, сколько об умении владеть выражением своего лица.
Ясно обозначавшиеся морщины бороздили его лоб. Глаза впали, углы рта были
опущены, волосы на висках начали редеть. А ведь ему было не более тридцати
лет. Одет Дарси был просто, но элегантно, что доказывало привычку к
хорошему обществу и безразличное отношение к своему туалету, который
составляет предмет мучительных раздумий для стольких молодых людей. Жюли
не без удовольствия сделала все эти наблюдения. Она заметила также, что на
лбу у него довольно большой, плохо скрытый под прядью волос шрам,
по-видимому, от сабельного удара.
Жюли сидела рядом с г-жой Ламбер. Между нею и Шатофором стоял стул, но
как только Дарси поднялся с места, Шатофор положил руку на спинку этого
стула и, поставив его на одну ножку, постарался удержать в равновесии.
Очевидно, он имел намерение охранять его, как собака охраняет сено. Г-жа
Ламбер сжалилась над Дарси, который продолжал стоять перед г-жой де
Шаверни. Она подвинулась на диване и освободила место для Дарси, - таким
образом, тот очутился рядом с Жюли. Он поспешил воспользоваться своим
выгодным положением и сейчас же начал с нею более связный разговор.
Между тем со стороны г-жи Ламбер и некоторых других особ Дарси
подвергся форменному допросу относительно своих странствий. Но он
отделывался довольно лаконичными ответами и пользовался каждой свободной
минутой, чтобы продолжать разговор с г-жой де Шаверни.
- Предложите руку госпоже де Шаверни, - сказала г-жа Ламбер Дарси,
когда колокол возвестил время обеда.
Шатофор закусил губу. Но он нашел возможность сесть за стол довольно
близко от Жюли, чтобы хорошенько наблюдать за нею.
Вечер был ясный и теплый. После обеда все вышли в сад пить кофе и
расположились за круглым садовым столом.
Шатофор все больше раздражался, замечая внимательность Дарси по
отношению к г-же де Шаверни. Видя, с каким увлечением она разговаривает с
вновь прибывшим, он становился все менее любезным; его ревность приводила
только к тому, что он утрачивал свою привлекательность. Он прохаживался по
террасе, где находилось все общество, не мог оставаться на месте, как это
бывает с людьми встревоженными, часто взглядывал на тяжелые тучи,
громоздившиеся на горизонте и предвещавшие грозу, а еще чаще - на своего
соперника, который тихонько беседовал с Жюли. Он видел, что она то
улыбалась, то делалась серьезной, то робко опускала глаза; короче говоря,
он видел, что каждое слово, произносимое Дарси, производит на нее
впечатление. Особенно его огорчало, что разнообразные выражения,
пробегавшие по чертам Жюли, казалось, были только отпечатком, как бы
отражением подвижной физиономии Дарси. Наконец ему не под силу стало
выносить эту пытку - он подошел к ней и, выбрав минуту, когда Дарси давал
кому-то разъяснения насчет бороды султана Махмуда (*19), наклонился над
спинкой ее стула и произнес с горечью:
- По-видимому, сударыня, господин Дарси очень занятный человек.
- О да! - ответила г-жа де Шаверни с восхищением, которого она не могла
скрыть.
- Это видно, - продолжал Шатофор, - раз из-за него вы забываете ваших
старых друзей.
- Моих старых друзей? - строгим тоном спросила Жюли. - Я не понимаю,
что вы хотите этим сказать.
И она отвернулась от него. Потом, взяв за кончик платок, который
держала в руках г-жа Ламбер, произнесла:
- С каким вкусом вышит этот платок! Чудесная работа!
- Вы находите, дорогая? Это подарок господина Дарси; он привез мне
целую кучу вышитых платков из Константинополя. Кстати, Дарси, это не ваша
турчанка их вышивала?
- Моя турчанка? Какая турчанка?
- Ну да, красавица султанша, которую вы спасли и которая вас
называла... о, нам все известно!.. которая вас называла... своим... ну,
словом, своим спасителем. Вы отлично знаете, как это будет по-турецки.
Дарси хлопнул себя по лбу и рассмеялся.
- Каким это образом слух о моем несчастном приключении успел достигнуть
Парижа?..
- Но в этом приключении не было ничего несчастного. Несчастье могло
быть только для _мамамуши_ (*20), потерявшего свою фаворитку.
- Увы, - ответил Дарси, - я вижу, что вам известна только одна половина
истории. На самом деле приключение это так же несчастливо для меня, как
эпизод с мельницами для Дон Кихота. Мало того, что я дал повод для смеха
всем _франкам_ (*21), - еще и в Париже меня преследуют насмешками за
единственный подвиг странствующего рыцаря, который я совершил.
- Значит, мы ничего не знаем. Расскажите! - воскликнули все дамы
одновременно.
- Мне не следовало бы рассказывать, что произошло после известных вам
событий, - сказал Дарси, - ибо вспоминать о конце этой истории не
доставляет мне никакого удовольствия. Но один из моих друзей (я попрошу
позволения представить его вам, госпожа Ламбер, - это сэр Джон Тиррел),
один из моих друзей, тоже участник этой трагической пьесы, скоро прибудет
в Париж. Возможно, что он не откажет себе в в ехидном удовольствии
приписать мне еще более смешную роль, чем та, какую я разыграл в
действительности. Вот как было дело. Эта несчастная женщина, поселившись
во французском консульстве...
- Нет, нет, расскажите все с самого начала! - воскликнула г-жа Ламбер.
- Начало вы уже знаете.
- Ничего мы не знаем, мы хотим, чтобы вы рассказали нам всю историю с
начала до конца.
- Хорошо. Да будет вам известно, сударыня, что в 18... году я находился
в Ларнаке (*22). Как-то раз я отправился за город рисовать. Со мною был
молодой англичанин по имени Джон Тиррел - очень милый, добродушный,
любящий пожить в свое удовольствие, - такие люди незаменимы в путешествии:
они заботятся об обеде, помнят о припасах и всегда бывают в хорошем
расположении духа. К тому же он путешествовал без определенной цели и не
занимался ни геологией, ни ботаникой - науками, довольно несносными для
спутника.
Я сел в тени лачуги, шагах в двухстах от моря, над которым в этом месте
высятся отвесные скалы. Я старательно зарисовывал все, что осталось от
античного саркофага, а сэр Джон, разлегшись на траве, издевался над моей
несчастной страстью к искусству, покуривая восхитительный латакийский
табак. Неподалеку от нас турецкий переводчик, которого мы взяли к себе на
службу, готовил нам кофе. Из всех известных мне турок он лучше всех умел
варить кофе и был самым отъявленным трусом.
Вдруг сэр Джон радостно воскликнул: "Вон какие-то люди везут с горы
снег! Сейчас мы его у них купим и устроим себе шербет из апельсинов".
Я поднял глаза и увидел, что к нам приближается осел с перекинутым
через его спину огромным тюком; двое невольников поддерживали этот тюк с
обеих сторон. Впереди осла шел погонщик, а замыкал шествие почтенный
седобородый турок, ехавший верхом на довольно хорошей лошади. Вся эта
процессия продвигалась медленно, с большой важностью.
Наш турок, не переставая раздувать огонь, бросил искоса взгляд на
поклажу и сказал нам со странной улыбкой: "Это не снег". Затем он с
присущей ему флегмой продолжал заниматься нашим кофе.
"Что же это такое? - спросил Тиррел. - Что-нибудь съедобное?"
"_Для рыб_", - ответил турок.
В эту минуту всадник пустил лошадь в галоп; направляясь к морю, он
проехал мимо нас, не преминув бросить на нас презрительный взгляд, каким
обычно мусульмане глядят на христиан. Доскакав до отвесных скал, о которых
я упомянул, он внезапно остановился у самого обрывистого места. Он
принялся смотреть на море, словно выбирая место, откуда бы броситься.
Тогда сэр Джон и я стали внимательно присматриваться к мешку,
навьюченному на осла, и были поражены его необычной формой. Нам тотчас же
припомнились всевозможные истории о женах, утопленных ревнивыми мужьями.
Мы обменялись своими соображениями.
"Спроси у этих негодяев, - сказал сэр Джон нашему турку, - не женщину
ли они везут".
Турок от ужаса раскрыл глаза, но не рот. Было очевидно, что вопрос наш
он считал совершенно неприличным.
В эту минуту мешок поравнялся с нами; мы явственно увидели, что в нем
что-то шевелится, и даже слышали что-то вроде стонов или ворчания,
доносившихся из него.
Хотя Тиррел и любит поесть, он не чужд рыцарских чувств. Он вскочил как
бешеный, подбежал к погонщику и спросил у него по-английски (так он
забылся от гнева), что он везет и что намерен делать со своей поклажей.
Погонщик и не подумал отвечать, но в мешке что-то забарахталось, и
раздались женские крики. Тогда два невольника принялись бить по мешку
ремнями, которыми они погоняли осла. Тиррел окончательно вышел из себя.
Сильным ударом кулака он по всем правилам искусства сбил погонщика с ног и
схватил одного из невольников за горло; в этой потасовке мешок сильно
толкнули, и он грузно упал на траву.
Я бросился к месту происшествия. Другой невольник принялся собирать
камни; погонщик подымался. Я терпеть не могу вмешиваться в чужие дела, но
нельзя было не прийти на помощь моему спутнику. Схватив кол, на котором во
время рисования был укреплен мой зонтик, я стал им размахивать, угрожая
невольникам и погонщику с самым воинственным видом, какой только мог
принять. Все шло хорошо, как вдруг этот проклятый конный турок, перестав
созерцать море, обернулся на шум, который мы производили, помчался, как
стрела, и напал на нас прежде, чем мы к этому приготовились; в руках у
него было нечто вроде гнутого тесака.
- Ятаган? - перебил рассказчика Шатофор, любивший местный колорит.
- Ятаган, - продолжал Дарси, одобрительно улыбнувшись. - Он проскакал
мимо меня и хватил меня этим ятаганом по голове так, что у меня из глаз
посыпались искры. Тем не менее я не остался в долгу и огрел его колом по
пояснице, а затем стал орудовать тем же колом, что было силы колотя по
погонщику, невольникам, лошади и турку, взбешенный не хуже друга моего,
сэра Джона Тиррела. Дело, несомненно, кончилось бы для нас плохо.
Переводчик наш сохранял нейтралитет, а мы не могли долгое время защищаться
одной палкой против трех пеших, одного конного и одного ятагана. К
счастью, сэр Джон вспомнил о двух имевшихся у нас пистолетах. Он вытащил
их, бросил один мне, другой взял себе и сейчас же направил его на
всадника, так нам досаждавшего. Вид этого оружия и легкое щелканье курка
произвели магическое действие на наших противников. Они позорно бежали,
оставя нам и поле битвы, и мешок, и даже осла. Несмотря на то, что мы были
очень раздражены, мы не стреляли, и хорошо сделали, так как нельзя
безнаказанно убить доброго мусульманина; даже поколотить его и то стоит
недешево.
Как только я отер кровь, мы первым делом, как вы можете себе
представить, подошли к мешку и развязали его. Мы нашли в нем довольно
хорошенькую женщину, полненькую, с прекрасными черными волосами, одетую в
одну рубашку из синей шерстянки, немного менее прозрачную, чем шарф
госпожи де Шаверни.
Она проворно выскочила из мешка и без особого смущения обратилась к нам
с речью, несомненно, очень патетической, из которой, однако, мы не поняли
ни слова; в заключение она поцеловала мне руку. Это единственный раз,
сударыни, я удостоился такой чести от дамы.
Меж тем хладнокровие к нам вернулось. Мы увидели, что переводчик наш в
отчаянии терзает свою бороду. Я, как мог, перевязал себе голову носовым
платком. Тиррел говорил: "Что же нам делать с этой женщиной? Если мы здесь
останемся, муж явится с подкреплением и укокошит нас, а если мы
возвратимся в таком виде с нею в Ларнак, чернь забросает нас каменьями".
Все эти соображения ставили Тиррела в тупик, и он воскликнул, вновь
обретя свою британскую флегматичность: "И какого черта отправились вы
сегодня рисовать!" (*23)
Восклицание это заставило меня рассмеяться; женщина, ничего не понимая,
тоже стала смеяться.
Однако нужно было на что-нибудь решиться. Я подумал, что лучшее, что мы
могли сделать, - это отдать себя под покровительство французского
вице-консула, но труднее всего было вернуться в Ларнак. Начинало темнеть,
и обстоятельство это было для нас благоприятно. Наш турок повел нас далеко
в обход, и благодаря сумеркам и вышеуказанной предосторожности мы
беспрепятственно достигли консульского дома, находившегося за чертой
города. Я забыл сказать вам, что при помощи мешка и чалмы нашего
переводчика мы соорудили для женщины почти благопристойный костюм.
Консул принял нас очень плохо, сказал, что мы сошли с ума, что следует
уважать нравы и обычаи страны, по которой путешествуешь, и не соваться не
в свое дело. Одним словом, он нас разбранил на все корки и имел на то
основание, так как из-за нашего поступка могло вспыхнуть большое восстание
и все франки, находившиеся на острове Кипре, могли быть перерезаны.
Жена его оказалась более человечной; она начиталась романов и находила
наше поведение необыкновенно великодушным. И правда, мы вели себя как
герои романа. Эта превосходнейшая дама была очень благочестива; она
решила, что ей не будет стоить большого труда обратить басурманку, которую
мы к ней доставили, что об обращении этом будет упомянуто в "Мониторе"
(*24) и муж ее получит место генерального консула. Весь этот план возник у
нее мгновенно. Она поцеловала турчанку, дала ей свое платье, пристыдила
вице-консула за его жестокосердие и послала его к паше улаживать дело.
Паша был в сильном гневе. Ревнивый муж, который был человеком видным,
метал громы и молнии. Он находил возмутительным, что христианские собаки
помешали такому человеку, как он, бросить свою невольницу в море.
Вице-консул находился в большом затруднении; он много говорил о короле,
своем повелителе, и еще больше о некоем фрегате с шестьюдесятью пушками,
только что прибывшем в ларнакские воды. Но доводом, произведшим наибольшее
впечатление, было предложение, сделанное им от нашего имени, - заплатить
за невольницу сполна.
Увы, если б вы только знали, что у турок значит _сполна_! Нужно было
заплатить мужу, паше, погонщику, которому Тиррел выбил два зуба, заплатить
за скандал, заплатить за все. Сколько раз Тиррел горестно восклицал: "И
какого черта отправились вы рисовать на берег моря!"
- Вот так приключения! Бедняжка Дарси! - воскликнула г-жа Ламбер. -
Там-то вы и получили этот ужасный шрам? Пожалуйста, приподымите волосы.
Удивительно, как еще турок не раскроил вам голову!
Во время этого рассказа Жюли не отводила глаз от лба рассказчика.
Наконец она робко спросила:
- А что сталось с женщиной?
- Эту часть истории я как раз меньше всего люблю рассказывать.
Продолжение было для меня столь печальным, что до сих пор все еще смеются
над нашим рыцарским подвигом.
- Эта женщина была красива? - спросила, немного покраснев, г-жа де
Шаверни.
- Как ее звали? - спросила г-жа Ламбер.
- Ее звали Эминэ. Красива?.. Да, довольно красива, но слишком толста и,
по обычаю страны, вся вымазана румянами и белилами. Чтобы оценить прелесть
турецких красавиц, нужно к ним привыкнуть. Итак, Эминэ водворилась в доме
вице-консула. Она была родом из Мингрелии (*25) и сообщила госпоже С.,
жене консула, что она дочь князя. В ее стране всякий негодяй, у которого
под началом находится десяток других негодяев, называется князем.
Обращались с ней как с княжной; обедала она со всеми, ела за четверых, а
когда с ней начинали беседовать о религии, она неукоснительно засыпала.
Так продолжалось некоторое время. Наконец был назначен день крещения.
Госпожа С. вызвалась быть крестной матерью и пожелала, чтобы я был
крестным отцом. Конфеты, подарки, словом, все, что полагается...
Несчастной этой Эминэ на роду было написано разорить меня. Госпожа С.
уверяла, что Эминэ любит меня больше, чем Тиррела, потому что, подавая мне
кофе, она всегда проливала его мне на платье. Я приготовился к церемонии с
чисто евангельским смиренномудрием, как вдруг накануне назначенного дня
прекрасная Эминэ исчезла. Расскажу вам все начистоту. У консула был
повар-мингрелец, конечно, отъявленный негодяй, но он удивительно умел
приготовлять пилав. Мингрелец этот понравился Эминэ, которая, несомненно,
была в своем роде патриоткой. Похитив ее, он прихватил довольно большую
сумму денег у С. Найти его не удалось. Итак, вице-консул поплатился своими
деньгами, госпожа С. - нарядами, которые она подарила Эминэ, а я -
расходами на перчатки и конфеты, не считая полученных ударов. Хуже всего
то, что на меня взвалили ответственность за это приключение. Уверяли, что
именно я освободил эту дрянную женщину, которую я теперь охотно бросил бы
на дно моря и которая навлекла на моих друзей столько неприятностей.
Тиррел сумел выпутаться из истории: его сочли за жертву, между тем как
он-то и был единственным виновником всей кутерьмы, а я остался с
репутацией Дон Кихота и с этим шрамом, который очень вредит моим успехам.
Рассказ был окончен, и все перешли в гостиную. Дарси поговорил
некоторое время с г-жой де Шаверни, но потом вынужден был ее покинуть, так
как ему хотели представить некоего весьма сведущего в политической
экономии молодого человека, который собирался по окончании учения стать
депутатом и желал получить статистические сведения об Оттоманской империи.
С той минуты, как Дарси отошел от Жюли, она все время посматривала на
часы. Она рассеянно слушала, что говорил Шатофор, и невольно искала
глазами Дарси, разговаривавшего на другом конце гостиной. Иногда, не
прерывая своей беседы с любителем статистики, он взглядывал на нее, и ей
трудно было выдерживать его спокойный, но проницательный взгляд. Она
чувствовала, что он уже приобрел какую-то необыкновенную власть над нею, и
не в силах была противиться этому.
Наконец она велела подать экипаж и, отдавая приказание, то ли будучи
слишком занята своими мыслями, то ли преднамеренно, посмотрела на Дарси
так, словно хотела сказать ему: "Вы потеряли полчаса, которые мы могли бы
провести вместе". Карета была подана. Дарси продолжал разговаривать, но,
казалось, был утомлен бесконечными вопросами не отпускавшего его
собеседника. Жюли медленно поднялась, пожала руку г-же Ламбер, затем
направилась к выходу, удивленная, почти раздосадованная тем, что Дарси не
двинулся с места. Шатофор находился около нее; он предложил ей руку, она
машинально оперлась на нее, не слушая его, почти не замечая его
присутствия.
Госпожа Ламбер и несколько человек гостей проводили ее через вестибюль
до кареты. Дарси остался в гостиной. Когда она уже села в экипаж, Шатофор
с улыбкой спросил ее, не страшно ли ей будет ехать ночью совсем одной, и
прибавил, что, как только майор Перен кончит свою партию на бильярде, он,
Шатофор, догонит ее в своем тильбюри и поедет вслед за нею. Звук его
голоса вывел Жюли из задумчивости, но она ничего не поняла. Она сделала то
же, что сделала бы всякая другая женщина на ее месте: она улыбнулась.
Потом она кивнула на прощание собравшимся на крыльце, и лошади помчались.
Но как раз в ту минуту, когда карета тронулась, она увидела, что Дарси
вышел из гостиной. Он был бледен, лицо его было печально, а глаза,
устремленные на нее, словно ждали только к нему обращенного знака привета.
Она уехала, унося с собою сожаление, что не кивнула еще раз ему одному, и
даже подумала, что это его заденет. Она уже позабыла, что он предоставил
другому заботу проводить ее до кареты; теперь она во всем винила себя, она
рассматривала свои промахи как тяжкое преступление. Чувства, которые она
несколько лет тому назад (после вечера, когда она так фальшиво пела)
испытывала к Дарси, были менее живы, чем те, которые она теперь увозила с
собою. Годы обострили ее впечатлительность, в сердце у нее накипела злоба
на мужа. Может быть, даже увлечение Шатофором (впрочем, в данную минуту
совершенно позабытое) приготовило ее к тому, чтобы без особых угрызений
совести отдаться более сильному чувству, которое вызвал у нее Дарси.
А у Дарси мысли были менее тревожные. Он с удовольствием встретил
женщину, с которой у него были связаны счастливые воспоминания; знакомство
с нею будет, по всей вероятности, очень приятно; и он будет его
поддерживать в течение зимы, которую он собирался провести в Париже. Но
как только она уехала, у него осталось лишь воспоминание о нескольких
весело проведенных часах, воспоминание, сладость которого к тому же
ослаблялась перспективой поздно лечь спать и необходимостью проехать
четыре мили, чтобы добраться до постели. Предоставим его, охваченного
такими прозаическими мыслями, собственной участи. Пусть он старательно
кутается в свой плащ, устраивается поудобнее в углу наемной кареты, пусть
мысли его переходят от салона г-жи Ламбер к Константинополю, от
Константинополя к Корфу, от Корфу к полудремоте.
Любезный читатель! Если вы ничего не имеете против, последуем за г-жой
де Шаверни.
Когда г-жа де Шаверни покинула замок г-жи Ламбер, ночь была ужасно
темная, воздух тяжелый и удушливый, время от времени молнии озаряли
окрестность, и черные силуэты деревьев вырисовывались на желто-буром фоне.
После каждой вспышки молнии темнота усиливалась, и кучер не видел
лошадиных голов. Вскоре разразилась бешеная гроза. Дождь, который падал
сначала редкими крупными каплями, внезапно превратился в ужасающий ливень.
Небо запылало со всех сторон, гром небесной артиллерии становился
оглушительным. Лошади в испуге громко фыркали и поднимались на дыбы,
вместо того чтобы идти вперед. Но кучер превосходно пообедал; его толстый
каррик (*26), а еще больше хорошая выпивка изгнали из него всякий страх
перед непогодой и плохой дорогой. Он хлестал бедных животных, в
неустрашимости не уступая Цезарю, когда тот в бурю говорил своему
кормчему: "Ты везешь Цезаря и его счастье" (*27).
Госпожа де Шаверни грома не боялась, и гроза почти не занимала ее. Она
вспоминала все, что говорил ей Дарси, и раскаивалась, что не высказала ему
того, что могла бы сказать, как вдруг размышления ее были прерваны сильным
толчком, от которого качнулась карета. В то же мгновение стекла
разлетелись вдребезги, раздался зловещий треск, и карета опрокинулась в
канаву. Жюли отделалась испугом. Но дождь не переставал, колесо было
сломано, фонари потухли, а вокруг не было видно никакого жилья, где бы
можно было найти убежище. Кучер чертыхался, лакей ругал кучера, проклиная
его за неловкость. Жюли, оставаясь в карете, спрашивала, нельзя ли
вернуться в П. и вообще что теперь им делать. Но на все вопросы она
получала один безнадежный ответ:
- Никак невозможно.
Между тем издали донесся глухой шум приближающегося экипажа. Вскоре
кучер г-жи де Шаверни, к большому своему удовольствию, узнал одного из
своих приятелей, с которым он только что заложил фундамент нежной дружбы в
людской г-жи Ламбер. Он крикнул, чтобы тот придержал лошадей.
Экипаж остановился. Едва было произнесено имя г-жи де Шаверни, как
какой-то молодой человек сам открыл дверцы кареты и, воскликнув: "Она не
ранена?" - одним прыжком очутился у кареты Жюли. Она узнала Дарси, она его
ожидала.
Руки их в темноте встретились, и Дарси почудилось, что г-жа де Шаверни
пожала ему руку, но, вероятно, это было от страха. После первых вопросов
Дарси, разумеется, предложил свой экипаж. Жюли не ответила: она не знала,
какое решение принять. С одной стороны, если ехать в Париж, то ей
предстоит сделать три или четыре мили вдвоем с молодым человеком, и это ее
смущало; с другой стороны, если возвращаться в замок и просить
гостеприимства у г-жи Ламбер, придется рассказать романтическое
приключение, с опрокинутой каретой и Дарси, явившимся ей на помощь; при
мысли об этом ее бросало в дрожь. Снова появиться в гостиной в разгар
виста в качестве спасенной Дарси, как та турчанка, и подвергнуться после
этого оскорбительным расспросам или выслушивать выражения соболезнования -
нет, об этом нечего было и думать. Но три длинных мили до Парижа!.. Покуда
она колебалась, не зная, на что решиться, и бормотала неловко банальные
фразы о беспокойстве, которое она причинит, Дарси будто прочел ее мысли и
сказал холодно:
- Возьмите мой экипаж, сударыня. Я останусь при вашей карете и подожду,
пока меня подвезут до Парижа.
Жюли из боязни показаться чрезмерно щепетильной поспешила принять не
второе, а первое предложение. И так как решение ее было слишком внезапным,
то не осталось времени обсудить важный вопрос, куда же они поедут: в П.
или в Париж. Она уже сидела в карете Дарси, закутанная в его плащ, который
он сейчас же ей предложил, и лошади легкой рысцой неслись к Парижу, прежде
чем ей пришло в голову сказать, куда она хочет ехать. Решил за нее ее
слуга, давший кучеру городской адрес своей госпожи.
В начале разговора оба стеснялись. Дарси говорил отрывисто, словно он
был немного раздражен. Жюли вообразила, что его обидело ее колебание и что
он принимает ее за смешную недотрогу. Она уже до такой степени была под
властью этого человека, что внутренне себя упрекала и думала только о том,
как бы рассеять его, видимо, дурное настроение, в котором она винила себя.
Платье Дарси вымокло; она заметила это, сейчас же сняла плащ и
потребовала, чтобы он им накрылся. Возникла борьба великодушия, в
результате чего вопрос был решен так, чтобы на каждого пришлось по
половине плаща. Это было ужасно неблагоразумно, и она никогда бы на это не
пошла, не будь минуты колебания, о которой ей теперь хотелось забыть.
Они были так близко один от другого, что щека Жюли могла чувствовать
жаркое дыхание Дарси. Толчки экипажа порою сближали их еще больше.
- Этот плащ, которым мы оба накрываемся, - сказал Дарси, - напоминает
мне наши давнишние шарады. Помните, как вы изображали мою Виргинию (*28) и
мы оба закутались в пелерину вашей бабушки?
- Да. А еще я помню нагоняй, который я от нее за это получила.
- Счастливое было время! - воскликнул Дарси. - Сколько раз я с грустью
и блаженством думал о божественных вечерах на улице Бельшас! Помните,
какие великолепные крылья коршуна привязали вам к плечам розовыми
ленточками, и клюв из золотой бумаги, который я для вас так искусно
смастерил?
- Да, - ответила Жюли, - вы были Прометеем, а я - коршуном. Но какая
хорошая у вас память! Как вы не забыли всего этого вздора? Ведь мы так
давно не видались!
- Вы хотите, чтобы я сказал вам комплимент? - спросил Дарси, улыбаясь,
и нагнулся, чтобы посмотреть ей в лицо. Потом продолжал более серьезным
тоном: - По правде сказать, нет ничего необыкновенного в том, что я
сохранил в памяти счастливейшие часы моей жизни.
- У вас был талант к шарадам! - прервала его Жюли, боясь, что разговор
примет слишком чувствительный характер.
- Хотите, я дам вам еще одно доказательство, что память у меня
неплохая? Помните о союзе, который мы с вами заключили у госпожи Ламбер?
Мы обещали друг другу злословить обо всех на свете и поддерживать один
другого против всех и вся... Но договор наш разделил общую судьбу всех
договоров: он остался невыполненным.
- Как знать!
- Увы, не думаю, чтобы вам часто представлялся случай защищать меня.
Раз я уехал из Парижа, какой праздный человек мог мною заниматься?..
- Защищать вас - нет... Но говорить о вас с вашими друзьями...
- О, мои друзья! - воскликнул Дарси с печальной усмешкой. - У меня их
почти что не было, по крайней мере, в ту пору, когда мы были с вами
знакомы. Молодые люди, посещавшие вашу матушку, меня почему-то ненавидели,
что же касается женщин, то они не много думали о каком-то атташе
министерства иностранных дел.
- Потому что вы не обращали на них внимания.
- Это верно. Я никогда не умел любезничать с особами, которых не любил.
Если бы в темноте можно было различить черты Жюли, Дарси увидел бы, как
краска разлилась по ее лицу при последней его фразе, которой она придала
смысл, о каком Дарси, быть может, и не помышлял.
Как бы там ни было, оставляя в стороне воспоминания, слишком живые у
обоих, Жюли хотела навести его на разговор о путешествиях, надеясь, что
таким образом ей не нужно будет говорить. Прием этот почти всегда удается
с путешественниками, особенно с теми, что побывали в дальних странах.
- Какое прекрасное путешествие вы совершили! - проговорила она. - Как я
жалею, что мне никогда не удастся совершить такого путешествия!
Но сейчас Дарси не очень хотелось рассказывать.
- Кто этот молодой человек с усами, который разговаривал с вами перед
самым вашим отъездом? - неожиданно спросил он.
На этот раз Жюли покраснела еще сильнее.
- Друг моего мужа, его сослуживец по полку, - ответила она. - Говорят,
- продолжала она, не желая отказываться от восточной темы, - говорят, что
люди, раз видевшие лазурный небосвод Востока, не могут жить в других
местах.
- Он мне ужасно не понравился, не знаю почему... Я говорю о друге
вашего мужа, а не о лазурном небосводе. Что касается этого лазурного неба,
сударыня, - да сохранит вас бог от него! Оно всегда одинаково и в конце
концов так вам надоедает, что вы готовы восхищаться грязным парижским
туманом как прекраснейшим зрелищем на свете. Поверьте, ничто так не
раздражает нервы, как это лазурное, безоблачное небо, которое было синим
вчера и завтра тоже будет синим. Если бы вы знали, с каким нетерпением, с
каким каждый раз повторяющимся разочарованием ждут облачка, надеются на
него.
- А между тем вы довольно долго оставались под этим лазурным небом.
- Но мне было трудно поступить иначе. Если бы я мог следовать только
своим склонностям, я бы очень скоро очутился по соседству с улицей
Бельшас, удовлетворив легкое любопытство, которое, весьма естественно,
возбуждают странные особенности Востока.
- Наверно, многие путешественники рассуждали бы так же, если бы они
были так же откровенны, как вы... А как проводят время в Константинополе и
других восточных городах?
- Там, как и везде, существуют различные способы убивать время.
Англичане пьют, французы играют, немцы курят, а некоторые остроумные люди,
чтобы разнообразить свои удовольствия, делают себя мишенью для ружейных
выстрелов, забираясь на крыши, чтобы смотреть в бинокль на местных женщин.
- Вероятно, последнее развлечение предпочитали и вы?
- Нисколько. Я изучал турецкий и греческий языки, что вызывало всеобщие
насмешки. Покончив с посольскими депешами, я рисовал, скакал в Долину
пресной воды (*29), а затем отправлялся на берег моря и смотрел, не
приедет ли какая-нибудь живая душа из Франции или откуда-нибудь еще.
- Должно быть, вам доставляло большое удовольствие встречаться с
французами на таком большом расстоянии от Франции?
- Да. Но наряду с немногими интеллигентными людьми сколько к нам
приезжало торговцев скобяным товаром и кашемиром или, еще хуже, молодых
поэтов! Завидев издали кого-нибудь из посольства, они уже кричали:
"Сведите меня к развалинам, к святой Софии (*30), в горы, к лазурному
морю! Покажите мне места, где вздыхала Геро!" (*31) Затем, получив хороший
солнечный удар, они запирались в своей комнате и не хотели уже ничего
видеть, кроме последних номеров "Конститюсьонеля".
- Вы по старой вашей привычке все видите в дурном свете. Знаете, вы
неисправимы, все такой же насмешник!
- Но разве не позволительно осужденному грешнику, которого поджаривают
на сковородке, развлечь себя немного за счет своих товарищей по несчастью?
Честное слово, вы не представляете себе, какую жалкую жизнь мы там влачим.
Секретари посольств похожи на ласточек, которые никогда не садятся... Для
нас не существует близких отношений, составляющих счастье жизни... как мне
кажется (последние слова он произнес как-то странно и пододвинулся к
Жюли). В течение шести лет я не встретил ни одного человека, с кем мог бы
поделиться своими мыслями.
- Значит, друзей у вас там не было?
- Я только что сказал вам, что их невозможно иметь в чужой стране. Во
Франции я оставил двоих. Один из них умер, другой теперь в Америке и
вернется оттуда только через несколько лет, если его не задержит желтая
лихорадка.
- Так что вы одиноки?
- Одинок.
- А каково на Востоке... женское общество? Оно не могло хоть немного
облегчить ваше положение?
- О, женщины там хуже всего остального! О турчанках нечего и думать;
что же касается гречанок или армянок, то самое большее, что можно сказать
в их похвалу, - это то, что они очень красивы. Избавьте меня от описания
консульских и посольских жен. Это вопрос дипломатический, и, скажи я то,
что думаю, это могло бы мне повредить в министерстве иностранных дел.
- Вы, по-видимому, не очень любите вашу службу. А когда-то вы так
страстно хотели стать дипломатом!
- Я тогда еще не знал этого дела. Теперь я хотел бы быть в Париже
инспектором парижской грязи.
- Господи, как можно так говорить? Париж - самое несносное место в
мире!
- Не кощунствуйте. Хотел бы я послушать, как вы стали бы проклинать
Неаполь, пробыв два года в Италии!
- Видеть Неаполь - заветная мечта моей жизни, - ответила она со
вздохом, - только чтобы мои друзья были вместе со мною.
- Ах, при этом условии и я бы пустился в кругосветное плавание!
Путешествовать с друзьями! Это все равно что оставаться у себя в гостиной,
между тем как все страны проплывают мимо ваших окон, словно движущаяся
панорама.
- Ну, хорошо, если это требование чрезмерно, я хотела бы путешествовать
всего с одним... с двумя друзьями.
- Я не так требователен. Мне довольно было бы одного или одной, -
прибавил он со вздохом. - Но такого счастья мне не выпало на долю... По
правде сказать, мне всегда не везло. Всю свою жизнь я горячо желал только
двух вещей и ни одной из них не мог достигнуть.
- Каких же?
- Да самых обыкновенных! Например, я страстно желал кое с кем танцевать
вальс. Я тщательно изучал этот танец. Месяцами упражнялся один со стулом,
чтобы преодолеть головокружение, которое неминуемо наступало. Когда же
наконец я добился того, что голова у меня перестала кружиться...
- А с кем вы хотели танцевать?
- Ну, а если я вам скажу, что с вами?.. Когда же я ценой усилий
сделался образцовым танцором, ваша бабушка переменила духовника, взяла
старого янсениста (*32) и запретила вальс... У меня до сих пор еще это
лежит на сердце.
- А второе ваше желание? - спросила Жюли в сильном волнении.
- Признаюсь вам и во втором моем желании. Я хотел (это было очень
тщеславно с моей стороны), хотел, чтобы меня любили... Но как любили!..
Желание это было еще более сильным, и оно предшествовало желанию
вальсировать с вами, - я рассказываю не в хронологическом порядке... Я бы
хотел, повторяю, чтобы меня любила такая женщина, которая предпочла бы
меня балу - самому опасному из соперников; такая женщина, к которой я мог
бы прийти в сапогах, забрызганных грязью, в ту минуту, когда она
собирается сесть в карету и ехать на бал. Она в бальном платье и говорит
мне: "Останемся дома". Но это, конечно, бред! Не следует требовать
невозможного.
- Какой вы злой! Всегда иронические изречения! Вы ко всем беспощадны и
всегда говорите дурно о женщинах.
- Я? Боже упаси! Я скорее издеваюсь над самим собою. Разве это значит
дурно говорить о женщинах, когда утверждаешь, что приятный вечер в
обществе они предпочтут свиданию со мной наедине?
- Бал!.. Платье!.. Боже! Кто теперь увлекается балами?..
Она не думала защищать весь свой пол; ей казалось, что она отвечает на
мысли Дарси, но бедняжка отвечала только собственному своему сердцу.
- Кстати, о балах и туалетах. Жалко, что теперь не карнавал: я привез с
собой греческий женский костюм, очаровательный! Он бы чудно к вам подошел.
- Вы сделаете мне с него набросок в альбом.
- Охотно. Вы увидите, какие успехи я сделал с той поры, как рисовал
человечков за чайным столом вашей матушки. Кстати, вас нужно поздравить.
Сегодня утром в министерстве мне сказали, что господина де Шаверни скоро
сделают камер-юнкером. Мне было приятно это слышать.
Жюли невольно вздрогнула.
Дарси, ничего не замечая, продолжал:
- Позвольте мне сразу же попросить вашего покровительства. Но в глубине
души я не очень рад новому званию вашего мужа. Боюсь, что на лето вам
придется переезжать в Сен-Клу, и тогда я реже буду иметь честь вас видеть.
- Никогда я не поеду в Сен-Клу! - сказала Жюли взволнованно.
- Тем лучше. Ведь Париж - это рай. Покидать его можно лишь для того,
чтобы изредка выезжать за город на обеды к госпоже Ламбер, и то с условием
в гот же вечер вернуться домой. Как вы счастливы, что живете в Париже! Вы
не можете себе представить, как счастлив я, приехавший сюда, быть может,
очень ненадолго, в скромном помещении, которое предоставила мне тетушка. А
вы, как мне сообщили, живете в предместье Сент-Оноре. Мне показали ваш
особняк. У вас, должно быть, очаровательный сад, если строительная
лихорадка еще не превратила ваши аллеи в торговые помещения.
- Нет, слава богу, моего сада еще не трогали.
- По каким дням вы принимаете?
- Я почти всегда по вечерам дома. Я буду очень рада, если вы меня
будете иногда навещать.
- Видите, я веду себя так, как будто старый наш союз еще в силе. Я сам
к вам навязываюсь без церемоний и официальных визитов. Вы простите меня,
не так ли? В Париже я только и знаю, что вас да госпожу Ламбер. Все меня
забыли, но в моем изгнании я с сожалением вспоминал только о ваших двух
домах. Особенно ваш салон должен быть очаровательным. Вы так хорошо
выбираете друзей!.. Помните, вы строили планы на будущее, когда сделаетесь
хозяйкой дома? Скучным людям доступ в ваш салон был бы закрыт, иногда
музыка, всегда приятная беседа, продолжающаяся до позднего часа, маленький
кружок лиц, которые отлично знают друг друга и потому не хотят ни лгать,
ни рисоваться... Кроме того, две-три остроумные женщины (а ваши подруги,
конечно, остроумны) - таков ваш дом, один из самых приятных в Париже. Да,
вы счастливейшая женщина в Париже и делаете счастливыми всех, кто к вам
приближается.
Пока Дарси это говорил, Жюли думала, что у нее могло бы быть это
счастье, которое он так живо описывал, будь она замужем за другим
человеком... скажем, за Дарси. Вместо воображаемого салона, такого
элегантного и приятного, ей представились скучные люди, которых навел к
ней в дом Шаверни, вместо веселых разговоров - супружеские сцены вроде
той, что заставила ее поехать в П. Словом, она считала себя навеки
несчастной, связанной на всю жизнь с человеком, которого она ненавидела и
презирала. А тот, кто казался ей лучше всех, кому она охотно доверила бы
свое счастье и свою жизнь, навсегда останется для нее чужим. Ее долг -
избегать его, отдаляться от него... А он был так близко от нее, что рукав
ее платья касался отворота его фрака!
Дарси некоторое время продолжал описывать удовольствия парижской жизни
с красноречием человека, который был долгое время лишен их. Меж тем Жюли
чувствовала, как по ее щекам текут слезы. Она боялась, как бы Дарси этого
не заметил, и от усилий, которые она делала, чтобы сдержать себя, волнение
ее еще усиливалось. Она задыхалась, не смела пошевелиться. Наконец она
всхлипнула, и все было потеряно. Она уронила голову на руки, задыхаясь от
слез и стыда.
Дарси, никак этого не ожидавший, был крайне удивлен. На минуту он
онемел от неожиданности, но рыдания усиливались, и он счел своим долгом
заговорить и спросить о причине столь внезапных слез.
- Что с вами? Ради бога, ответьте!.. Что случилось?
И так как бедная Жюли в ответ на все эти вопросы только крепче
прижимала платок к глазам, он взял ее за руку и мягким движением отвел ее.
- Умоляю вас, - произнес он дрогнувшим голосом, проникшим в самое
сердце Жюли, - умоляю вас, скажите, что с вами? Может быть, я невольно
оскорбил вас?.. Вы приводите меня в отчаяние своим молчанием.
- Ах, - воскликнула Жюли, не будучи более в состоянии сдерживаться, -
как я несчастна! - И она зарыдала еще сильнее.
- Несчастны?.. Как?.. Почему?.. Кто может сделать вас несчастной?
Ответьте мне!
При этих словах он сжимал ей руки, лицо его почти касалось лица Жюли, а
та вместо ответа продолжала плакать. Дарси не знал, что и подумать, но был
растроган ее слезами. Он как будто помолодел на шесть лет, и ему начало
представляться, что в будущем, о котором он пока еще не задумывался, он
может перейти от роли наперсника к другой, более завидной.
Она упорно не отвечала, и Дарси начал бояться, уж не сделалось ли ей
дурно. Он открыл окно кареты, развязал ленты шляпки Жюли, отбросил плащ и
шаль. Мужчины бывают неловки, когда оказывают подобные услуги. Он захотел
остановить экипаж у какой-то деревни и крикнул уже кучеру, но Жюли,
схватив его за руку, попросила не делать этого, уверяя, что ей гораздо
лучше. Кучер ничего не слышал и продолжал гнать лошадей по направлению к
Парижу.
- Умоляю вас, дорогая госпожа де Шаверни, - произнес Дарси, снова беря
ее за руку, которую он на минуту выпустил, - умоляю вас, скажите, что с
вами! Я боюсь... хотя не могу понять, как это могло случиться... что я
имел несчастье причинить вам боль.
- Ах, это не вы! - воскликнула Жюли и слегка пожала ему руку.
- Ну так скажите, кто мог заставить вас так плакать? Скажите мне
откровенно! Разве мы с вами не старые друзья? - прибавил он, улыбаясь и, в
свою очередь, пожимая руки Жюли.
- Вы говорили о счастье, которым, по вашему мнению, я окружена... а
счастье это так от меня далеко!..
- Как? Разве вы не обладаете всем необходимым для счастья? Вы молоды,
богаты, красивы... Ваш муж занимает видное положение в обществе...
- Я ненавижу его! - вскричала Жюли вне себя. - Я презираю его!
И она положила голову на плечо Дарси, зарыдав еще сильнее.
"Ого, - подумал Дарси, - дело становится серьезным!"
Искусно пользуясь каждым толчком кареты, он еще ближе придвинулся к
несчастной Жюли.
- Зачем, - произнес он самым нежным и сладким голосом, - зачем так
огорчаться? Неужели существо, презираемое вами, может оказывать такое
влияние на вашу жизнь? Почему вы допускаете, чтобы он один отравлял все
ваше счастье? И у него ли должны вы искать это счастье?..
Дарси поцеловал ей кончики пальцев, но так как она сейчас же в ужасе
отдернула свою руку, он испугался, не слишком ли далеко зашел. Однако,
решив довести приключение до конца, он сказал, довольно лицемерно вздыхая.
- Как я ошибся! Когда я узнал о вашей свадьбе, я подумал, что господин
де Шаверни вам в самом деле нравится.
- Ах, господин Дарси, вы никогда меня не понимали!
Интонация ее голоса ясно говорила: "Я вас всегда любила, а вы не хотели
обратить на меня внимание". Бедная женщина в эту минуту искреннейшим
образом думала, что она неизменно любила Дарси в течение всех этих шести
лет такой же любовью, какую она испытывала к нему в настоящий момент.
- А вы, - вскричал Дарси, оживляясь, - вы понимали меня? Угадывали ли
вы когда-нибудь, каковы мои чувства? Ах, если бы вы знали меня лучше, мы,
конечно, оба были бы теперь счастливы!
- Как я несчастна! - повторила Жюли, и слезы полились у нее с удвоенной
силой.
- Но если бы даже вы меня поняли, - продолжал Дарси с привычным для
него выражением грустной иронии, - что бы из этого вышло? У меня не было
состояния, вы были богаты. Ваша мать с презрением отвергла бы меня. Я был
заранее обречен на неудачу. Да вы сами, Жюли, вы сами, пока роковой опыт
не указал вам, где находится истинное счастье, вы, конечно, только
посмеялись бы над моей самонадеянностью, ибо в то время лучшим средством
понравиться вам была бы блестящая карета с графской короной на дверцах.
- Боже мой, и вы тоже! Никто, значит, не пожалеет меня!
- Простите меня, дорогая Жюли! Умоляю вас, простите меня! Забудьте эти
упреки, я не имел права их делать. Я более виновен, чем вы... Я не сумел
вас оценить. Я счел вас слабою, как слабы все женщины того общества, в
котором вы жили, я усомнился в вашем мужестве, дорогая Жюли, и я так
жестоко за это наказан!..
Он с жаром целовал ее руки, которых она уже не отнимала. Обхватив ее за
талию, он хотел уже прижать ее к своей груди, но Жюли оттолкнула его с
выражением ужаса и отстранилась от него, насколько позволяла ширина
кареты.
Тогда Дарси голосом, мягкость которого лишь подчеркивала горечь слов,
произнес:
- Простите меня, сударыня, я забыл, что мы в Париже. Теперь я
вспоминаю, что здесь умеют вступать в брак, но любить здесь не умеют.
- О, я люблю вас! - прошептала она, рыдая, и опустила голову на плечо
Дарси.
Дарси восторженно заключил ее в свои объятия, стараясь поцелуями
осушить ее слезы. Она еще раз попыталась освободиться, но попытка эта была
ее последним усилием.
Дарси переоценил овладевшее им волнение. Нужно признаться: он не был
влюблен. Он воспользовался счастливой случайностью, которая сама шла ему
навстречу и заслуживала того, чтобы он ее не упустил. К тому же, как и все
мужчины, он был более красноречив в просьбах, чем в выражениях
благодарности. Тем не менее он был вежлив, а вежливость часто заменяет
более почтенные чувства. Когда прошла минута опьянения, он принялся
расточать Жюли нежные фразы, которые он составлял без особого труда,
сопровождая их многочисленными поцелуями рук, что отчасти заменяло ему
слова. Он без сожаления видел, что карета добралась уже до заставы и что
через несколько минут ему придется расстаться со своею добычей. Молчание
г-жи де Шаверни во время его уговоров, удрученное состояние, в котором
она, по-видимому, находилась, делали затруднительным, даже, осмелюсь
сказать, скучным положение человека, случайно ставшего ее любовником.
Она сидела неподвижно в углу кареты, машинально стягивая шаль на своей
груди. Она не плакала, смотрела прямо перед собой, и когда Дарси,
поцеловав ей руку, отпускал ее, рука падала, как мертвая, ей на колени.
Она молчала, еле слыша, что ей говорят, но тысяча мучительных мыслей
толпилась у нее в голове, и едва она хотела высказать одну, как другая
тотчас же смыкала ей губы.
Как передать хаос этих мыслей, или, лучше сказать, этих образов,
сменявшихся с каждым биением ее сердца? Ей казалось, что в ушах ее звучат
слова без связи и последовательности, но смысл всех этих слов был ужасен.
Утром она винила мужа, он был низок в ее глазах; теперь она была во сто
раз более презренной. Ей казалось, что позор ее известен всем. Теперь уже
любовница герцога Г. оттолкнула бы ее. Г-жа Ламбер, никто из друзей не
пожелают ее видеть. А Дарси? Любит ли он ее? Он ее почти совсем не знает.
За время разлуки он позабыл ее. Не сразу ее узнал. Может быть, он нашел,
что она очень изменилась. А теперь он был холоден с нею. Это окончательно
ее убивало. Она увлеклась человеком, который почти совсем не знал ее,
ничем не выразил своей любви!.. Был с ней только вежлив... Не может быть,
чтобы он любил ее! А она сама - любила ли она его? Нет, ведь она вышла
замуж, как только он уехал.
Когда карета въехала в Париж, на башне пробило час. В первый раз она
увидела Дарси в четыре часа. Да, в первый раз... Она не могла сказать, что
это была встреча после разлуки... Она забыла черты его лица, его голос;
для нее он был чужим человеком... А через девять часов она сделалась его
любовницей!.. Девяти часов было достаточно для этого странного
наваждения... для того, чтобы она опозорила себя в собственных глазах, в
глазах самого Дарси. Ибо что мог он подумать о такой слабой женщине? Как
не презирать ее?
Временами мягкий голос Дарси, нежные слова, обращенные к ней, немного
ее оживляли. Тогда она старалась поверить, что он действительно испытывает
ту любовь, о которой говорит. Она сдалась не так легко. Любовь их длится
долгие годы, с тех пор, как Дарси ее покинул. Дарси должен был знать, что
она вышла замуж только из чувства досады, причиненной его отъездом. Вина
ложилась на Дарси. Меж тем он во время долгого отсутствия не переставал ее
любить. И возвратившись, он был счастлив, что нашел ее такою же верной,
как он сам. Откровенность ее признания, сама ее слабость должны были
понравиться Дарси, - ведь он не выносит притворства. Но абсурдность
подобных рассуждений сейчас же становилась ей ясной. Утешительные мысли
улетучивались, и она оставалась во власти стыда и отчаяния.
Была минута, когда она хотела разобраться в своих чувствах. Она
представила себе, что свет ее изгнал, что родные от нее отреклись. После
такого жестокого оскорбления, нанесенного мужу, гордость не позволит ей
вернуться к нему. "Дарси меня любит, - думала она. - Я не могу никого
любить, кроме него. Без него для меня нет счастья. С ним я буду счастлива
всюду. Мы уедем вместе куда-нибудь, где я не буду встречаться с людьми,
которые заставили бы меня краснеть. Пусть он увезет меня с собой в
Константинополь..."
Дарси не догадывался, что делается в сердце Жюли. Он заметил, что они
въезжают в улицу, где жила г-жа де Шаверни, и стал весьма хладнокровно
натягивать лайковые перчатки.
- Кстати, - сказал он, - мне следует официально быть" представленным
господину де Шаверни... Я думал, что мы скоро подружимся. Если меня
представит госпожа Ламбер, я буду на хорошем счету в вашем доме... А пока
что, раз он находится за городом, я могу вас посещать.
Слова замерли на устах Жюли. Каждое слово Дарси было для нее как острый
нож. Как заговорить о бегстве, о похищении с этим человеком, таким
спокойным, таким холодным, который думает только о том, как бы удобнее
устроить эту любовную связь на летнее время? Она с яростью разорвала
золотую цепочку, висевшую у нее на груди, и комкала в руках обрывки.
Экипаж остановился у подъезда дома, где она жила. Дарси предупредительно
окутал ее плечи шалью, поправил на ней шляпу... Когда дверца открылась, он
почтительно подал ей руку. Но Жюли выскочила на тротуар, не приняв от него
помощи.
- Я прошу у вас позволения, сударыня, - сказал он с глубоким поклоном,
- навестить вас и справиться о вашем здоровье.
- Прощайте! - сказала Жюли сдавленным голосом.
Дарси сел в карету и велел везти себя домой, насвистывая с видом
человека, очень довольного проведенным днем.
Как только он очутился в своей холостой квартире, он надел турецкий
халат, туфли и, набив латакийским табаком длинную трубку с янтарным
мундштуком и чубуком из боснийского боярышника, принялся курить с
наслаждением, развалясь в большом мягком кресле, обитом сафьяном. Людям,
которые удивились бы, застав его за таким вульгарным занятием, тогда как
ему следовало бы предаваться более поэтическим мечтам, можно ответить, что
для мечтательности добрая трубка если не необходима, то во всяком случае
полезна и что вернейшее средство как следует вкушать наслаждение состоит в
совмещении его с другим наслаждением. Один из моих друзей, человек очень
чувственный, никогда не распечатывал письма от своей любовницы раньше, чем
не снимет галстука, не затопит камина (если дело происходило зимою) и не
ляжет на удобный диван.
"Действительно, - подумал Дарси, - я был бы очень глуп, если бы
последовал совету Тиррела и купил греческую невольницу, с тем чтобы везти
ее в Париж. Черта с два! Это было бы то же, что возить винные ягоды в
Дамаск, как говаривал друг мой Халеб-эфенди. Слава богу, цивилизация за
мое отсутствие далеко шагнула вперед, и, по-видимому, строгость нравов не
доведена до крайности... Бедняга Шаверни!.. Ха-ха! А ведь если бы
несколько лет тому назад я был достаточно богат, я бы женился на Жюли и,
может быть, сегодня вечером отвозил бы ее домой именно Шаверни. Если я
когда-нибудь женюсь, я буду часто осматривать экипаж своей жены, чтобы она
не нуждалась в странствующих рыцарях, которые ее вытаскивали бы из
канавы... Ну что ж, подведем итог. В конце концов она очень красивая
женщина, неглупа, и, будь я помоложе, я, пожалуй, мог бы приписать все
случившееся моим исключительным достоинствам! Да, мои исключительные
достоинства! Увы, увы, через месяц, может быть, мои достоинства будут на
уровне достоинств этого господина с усиками... Черт! Хотелось бы мне,
чтобы малютка Настасья, которую я так любил, умела читать, писать и вести
разговор с порядочными людьми... Кажется, это единственная женщина,
которая меня любила... Бедное дитя!.."
Трубка его погасла, и он скоро заснул.
Войдя в свои комнаты, г-жа де Шаверни сделала над собою невероятное
усилие, чтобы обычным тоном сказать горничной, что ей не нужно ничьих
услуг и что она хочет остаться одна. Как только девушка вышла, она
бросилась на постель (ибо для выражения горя удобная позиция столь же
необходима, как и для выражения радости) и теперь в одиночестве
разразилась слезами, еще более горькими, чем в присутствии Дарси, когда ей
нужно было сдерживаться.
Без сомнения, ночь оказывает очень сильное влияние на наши душевные
горести, как и на физические страдания. Она всему придает зловещую
окраску, и образы, которые днем были бы безразличными или даже радостными,
ночью нас беспокоят и мучат, как призраки, появляющиеся только во мраке.
Кажется, что ночью мысль усиленно работает, но рассудок теряет свою
власть. Какая-то внутренняя фантасмагория смущает нас и ужасает, и у нас
нет сил ни отвратить причину наших страхов, ни хладнокровно исследовать их
основательность.
Представьте себе бедную Жюли простертой на постели, полуодетой: она
мечется, то пожираемая жгучим жаром, то холодея от пронизывающей дрожи,
вздрагивает при каждом треске мебели и отчетливо слышит биение своего
сердца. От всего происшедшего у нее сохранилась только смутная тоска,
причины которой она тщательно доискивалась. Потом вдруг воспоминание об
этом роковом вечере проносилось у нее в голове с быстротою молнии, и
вместе с ним пробуждалась острая, нестерпимая боль, словно ее затянувшейся
раны коснулись каленым железом.
То она смотрела на лампу, с тупым вниманием наблюдая за каждым
колебанием огонька, пока слезы, навертывавшиеся неизвестно почему на
глаза, не застилали зрения.
"Почему я плачу? - думала она. - Ах да, я опозорена!"
То она считала кисти на пологе и все не могла запомнить, сколько их.
"Что за бред! - думала она. - Бред! Да, потому что час тому назад я
отдалась, как жалкая куртизанка, человеку, которого не знаю".
Потом бессмысленным взором она следила за стрелкою стенных часов, как
осужденный, наблюдающий приближение часа своей казни. Вдруг часы пробили.
- Три часа тому назад, - сказала она, внезапно вздрогнув, - я была в
его объятиях, и я опозорена!
Всю ночь она провела в таком лихорадочном беспокойстве. Когда рассвело,
она открыла окно, и утренний воздух, свежий и колючий, принес ей некоторое
облегчение. Опершись на подоконник окна, выходившего в сад, она жадно, с
каким-то вожделением вдыхала полной грудью холодный воздух. Беспорядок в
мыслях мало-помалу рассеялся. На смену неопределенным мучениям,
обуревавшему ее бреду пришло сосредоточенное отчаяние - это был уже
некоторый отдых.
Нужно было принять какое-нибудь решение. Она стала придумывать, что ей
делать. Она ни минуты не останавливалась на мысли снова увидеться с Дарси.
Ей казалось это невозможным: она бы умерла от стыда, увидя его. Она должна
покинуть Париж: здесь через два дня все будут на нее показывать пальцами.
Мать ее находилась в Ницце. Она поедет к ней, во всем ей признается;
потом, выплакав свое горе на ее груди, она поищет в Италии уединенное
место, неизвестное путешественникам, будет там одиноко жить и скоро умрет.
Придя к такому решению, она почувствовала себя спокойнее. Она села за
маленький столик против окна, закрыла лицо руками и заплакала, но на этот
раз уже без горечи. Усталость и изнеможение дали себя знать, и она
заснула, или, вернее, забылась, почти на час.
Она проснулась от лихорадочного озноба. Погода переменилась, небо
посерело, и мелкий пронизывающий дождик предвещал сырую и холодную погоду
на весь остаток дня. Жюли позвонила горничной.
- Матушка заболела, - сказала она, - я должна сейчас же ехать в Ниццу.
Уложите чемоданы: я хочу выехать через час.
- Сударыня, что с вами? Вы не больны? Вы не ложились? - воскликнула
горничная, удивленная и встревоженная изменившимся лицом своей госпожи.
- Я хочу ехать, - нетерпеливо сказала Жюли, - мне необходимо ехать.
Уложите чемоданы.
При современной нашей цивилизации недостаточно просто акта воли для
передвижения с одного места на другое. Нужно достать дорожный паспорт,
упаковать вещи, уложить шляпы в картонки, проделать сотню скучных
приготовлений, из-за которых потеряешь всякое желание путешествовать. Но
нетерпение Жюли значительно сократило эти необходимые промедления. Она
ходила взад и вперед, из комнаты в комнату, сама помогала укладывать
чемоданы, засовывая как попало чепчики и платья, привыкшие к более
осторожному обращению. Но ее хлопоты скорее замедляли, чем ускоряли работу
слуг.
- Сударыня! Вы, конечно, предупредили господина де Шаверни? - робко
спросила горничная.
Жюли, не отвечая, взяла лист бумаги и написала: "Матушка заболела. Я
еду к ней в Ниццу". Она сложила листок вчетверо, но не могла решиться
написать адрес.
Во время этих приготовлений к отъезду слуга доложил:
- Господин де Шатофор спрашивает, можно ли вас видеть. Пришел еще
другой господин. Я его не знаю. Вот его карточка.
Она прочла: "Э.Дарси, секретарь посольства".
Она едва не вскрикнула.
- Я никого не принимаю. Скажите, что я нездорова. Не говорите, что я
уезжаю.
Она никак не могла себе объяснить, каким образом Дарси и Шатофор пришли
к ней в одно время, и в своем смущении была уверена, что Дарси уже выбрал
Шатофора себе в наперсники. А между тем их одновременный визит объяснялся
очень просто. Побудительная причина визита была одна и та же; они
встретились, обменявшись ледяным поклоном и мысленно от всего сердца
послав друг друга ко всем чертям.
Выслушав ответ лакея, они вместе сошли с лестницы, раскланялись еще
холоднее и разошлись в разные стороны.
Шатофор заметил особое внимание, выказанное г-жой де Шаверни по
отношению к Дарси, и с той минуты возненавидел его. В свою очередь, Дарси,
мнивший себя физиономистом, видя смущение и досаду Шатофора, заключил, что
тот влюблен в Жюли. А так как в качестве дипломата он склонен был заранее
предполагать худшее, то весьма легко пришел к выводу, что Жюли не
проявляет жестокости к Шатофору.
"Эта удивительная кокетка, - подумал он, выходя из ее дома, - не
пожелала принять нас вместе во избежание объяснений, как в "Мизантропе"...
(*33) Но глупо, что я не нашел какого-нибудь предлога остаться и
подождать, пока уйдет этот усатый фат. Очевидно, меня бы приняли, как
только за ним закрылась бы дверь, - ведь у меня перед ним есть неоспоримое
преимущество новизны".
Размышляя таким образом, он остановился, потом повернул и пошел обратно
к особняку г-жи де Шаверни. Шатофор, который тоже несколько раз
оборачивался, следя за тем, что делает его соперник, тоже вернулся и занял
на некотором расстоянии наблюдательный пункт.
Дарси сказал лакею, удивленному его вторичным появлением, что забыл
оставить записку для его госпожи, что вопрос идет о спешном деле и о
поручении от одной дамы к г-же де Шаверни. Вспомнив, что Жюли знает
по-английски, он написал карандашом на своей карточке: Begs leave to ask
when he can show to madame de Chaverny his turkish album [Почтительнейше
спрашивает мадам де Шаверни, когда можно будет показать его турецкий
альбом (англ.)]. Затем он передал карточку слуге и сказал, что подождет
ответа.
Ответ этот долго заставил себя ждать. Наконец слуга вернулся в большом
смущении.
- Госпоже де Шаверни внезапно сделалось дурно, - сказал он, - она
чувствует себя так плохо, что ответа сейчас дать не может.
Все это продолжалось с четверть часа. Обмороку Дарси не поверил: было
ясно, что принимать его не хотят. Он отнесся к этому философски. Вспомнив,
что поблизости у него есть знакомые, которым следует нанести визит, он
решил этим заняться и вышел, мало огорченный постигшею его неудачей.
Шатофор дожидался его с бешеным нетерпением. Когда Дарси прошел мимо,
он решил, что это его счастливый соперник, и дал себе слово ухватиться за
первый же случай и отомстить изменнице и ее сообщнику. Очень кстати он
встретил майора Перена; тот выслушал его излияния и утешил как мог,
доказав, что его предположения мало правдоподобны.
Жюли действительно лишилась чувств, получив вторично карточку Дарси.
Обморок у нее сопровождался кровохарканьем, отчего она очень ослабела.
Горничная послала за доктором, но Жюли наотрез отказалась принять его. К
четырем часам почтовые лошади были поданы, чемоданы привязаны; все было
готово к отъезду. Жюли села в карету; она ужасно кашляла, жалко было
смотреть на нее. Весь вечер и всю ночь она говорила только с лакеем,
сидевшим на козлах, и то только, чтобы он поторопил кучеров. Она все время
кашляла и, по-видимому, чувствовала сильную боль в груди, но не издала ни
одного стона. Она была так слаба, что лишилась чувств, когда утром открыли
дверцу кареты. Ее перенесли в плохонькую гостиницу и уложили в постель.
Позвали деревенского врача; тот нашел у нее сильнейшую горячку и запретил
продолжать путешествие. Меж тем она хотела ехать дальше. К вечеру появился
бред и все признаки ухудшения болезни. Она беспрерывно говорила, причем
так быстро, что было очень трудно ее понять. В ее бессвязных фразах
поминутно встречались имена Дарси, Шатофора и г-жи Ламбер. Горничная
написала г-ну де Шаверни, чтобы оповестить его о болезни жены. Но Жюли
находилась в сорока милях от Парижа, Шаверни охотился у герцога Г., а
болезнь развивалась быстро, и было сомнительно, чтобы он поспел вовремя.
Между тем лакей верхом поскакал в ближайший город и привез доктора. Тот
отменил предписания своего собрата и заявил, что его позвали слишком
поздно и что недуг тяжелый.
Под утро бред прекратился, и Жюли заснула глубоким сном. Когда дня
через два-три она пришла в себя" то, казалось, с трудом вспомнила,
вследствие какого ряда событий она очутилась в грязном номере гостиницы.
Однако память скоро к ней вернулась; она сказала, что чувствует себя
лучше, и даже начала поговаривать о том, чтобы завтра тронуться в путь.
Потом, положив руку на лоб, после продолжительного раздумья потребовала
чернил и бумагу и захотела писать. Горничная видела, как она начинала
несколько раз письмо, но все рвала начатые листки после первых же слов.
При этом она приказывала жечь оставшиеся клочки бумаги. Горничная на
нескольких обрывках успела прочесть слова: "Милостивый государь". Ей это,
как она потом призналась, показалось странным, так как она думала, что ее
госпожа пишет матери или мужу. На одном клочке она прочла: "Вы должны
презирать меня..."
Почти в течение получаса Жюли тщетно пыталась написать это письмо,
которое, по-видимому, ее очень беспокоило. Наконец силы ее истощились, и
она не могла продолжать; она оттолкнула пюпитр, который поставили ей на
постель, и, глядя на горничную блуждающим взглядом, сказала:
- Напишите сами господину Дарси.
- Что прикажете написать? - спросила горничная, уверенная, что снова
начинается бред.
- Напишите, что он меня не знает... что я его не знаю...
И она в изнеможении упала на подушки.
Это были ее последние связные слова. Начался бред, который уже не
прекращался. Она скончалась на следующий день без видимых страданий.
Шаверни приехал на четвертый день после ее похорон. Печаль его казалась
неподдельной, и все жители деревни прослезились, видя, как он стоял на
кладбище и созерцал свежевзрыхленную землю, покрывавшую гроб его жены. Он
хотел было выкопать его и перевезти в Париж, но так как мэр этому
воспротивился, а нотариус заговорил о разных формальностях, связанных с
этим, то он ограничился тем, что заказал надгробную плиту из песчаника и
отдал распоряжение соорудить простой, но благопристойный памятник.
Шатофор был очень взволнован этой внезапной смертью. Он отказался от
многих приглашений на балы и в течение некоторого времени всюду
показывался не иначе как в черном.
В обществе ходило много рассказов о смерти г-жи де Шаверни. По словам
одних, она видела во сне, или, если хотите, имела предчувствие, что ее
мать больна. Она была так поражена этим, что сейчас же поспешила в Ниццу,
несмотря на сильную простуду, полученную ею на обратном пути от г-жи
Ламбер, а затем простуда эта перешла в воспаление легких.
Другие, более проницательные, утверждали с таинственным видом, что г-жа
де Шаверни, не будучи в состоянии бороться со своей любовью к г-ну де
Шатофору, решила искать у матери сил противостоять этому чувству.
Вследствие быстрого отъезда она простудилась, и у нее сделалось воспаление
легких. На этом сходились все.
Дарси никогда о ней не говорил. Через три или четыре месяца после ее
смерти он выгодно женился. Когда он сообщил о своей женитьбе г-же Ламбер,
та сказала, поздравляя его:
- Действительно, супруга ваша очаровательна. Только моя бедная Жюли
могла бы до такой степени подходить вам. Как жаль, что вы были слишком
бедны, когда она выходила замуж!
Дарси улыбнулся своей иронической улыбкой, но ничего не сказал в ответ.
Эти две души, не понявшие одна другую, были, может быть, созданы друг
для друга.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Из испанской народной песни: Девушка зеленоглазая, Более белая и
алая, чем цветы! Коль скоро ты решила полюбить, То погибай до конца, раз
уж ты гибнешь.
2. Фрозина - сводня из комедии Мольера "Скупой", пытающаяся устроить
брак старика Гарпагона с молодой девушкой Марианной, возлюбленной его
сына. В д. II, явл. 6 Фрозина говорит, что может повенчать кого угодно,
даже таких заклятых врагов, как Венецианская республика и турецкий султан,
постоянно враждовавших между собой.
3. Намек на сцену из комедии Мольера "Тартюф" (д, III, явл. 3); делая
вид, что изучает качество бархата на платье Эльмиры, Тартюф пытается
дотронуться до ее колен.
4. Этот роман Вальтера Скотта был издан в 1823 году и вскоре же
переведен во Франции.
5. Философский роман французского писателя-просветителя Шарля де
Монтескье (1689-1755), вышедший в 1721 году.
6. Запалом в ветеринарии называется затрудненность дыхания от
переутомления.
7. Кнастер - один из сортов крепкого курительного табака.
8. "Лиллибулеро" - любимая песенка дядюшки Тоби, одного из главных
героев романа Лоренса Стерна (1713-1768) "Жизнь и мнения Тристрама Шенди,
джентльмена" (1759-1767).
9. Этих слов в "Гамлете" Шекспира нет.
10. "Магомет II", опера Россини, созданная композитором в 1820 году.
11. Потье Шарль (1775-1838) популярный в 20-е и 30-е годы XIX в.
парижский актер, выступавший в комических ролях на сцене театра "Варьете".
12. P.P.C. - сокращенная форма вежливости (pour prendre conge); эти три
буквы писались обычно на визитных карточках при прощальном визите.
13. Герой поэмы Вергилия "Энеида", друг и спутник Энея.
14. "Пословицами" назывались произведения своеобразного драматического
жанра - небольшие пьески, иллюстрирующие суть какого-либо морального
изречения или пословицы. Возникнув как чисто салонное развлечение
актеров-любителей, "пословицы" в XIX веке проникают и на большую сцену;
самым талантливым автором "пословиц" был Альфред де Мюссе.
15. Калидор (в переводе с греческого - "вода красоты") -
рекламировавшееся в те годы шарлатанское средство для ращения волос.
16. Карамания - область в Центральной Турции.
17. "Гяур" - одна из "восточных" поэм Байрона, написанная в 1813 году.
В поэме рассказывается, как невольница Лейла была брошена со скалы в море
за неверность.
18. Слово "сотир" или, точнее, "сотер" - древнегреческое.
19. Речь идет о Махмуде II (1785-1839), турецком султане (с 1809 г.),
прославившемся жестоким истреблением янычар.
20. Мамамуши - якобы "турецкий" титул, присвоенный г-ну Журдену
("Мещанин во дворянстве" Мольера, д. V, явл. 1).
21. Так мусульманские народы Средиземноморья называют всех европейцев.
22. Ларнак - город на острове Кипр.
23. Воспоминание о знаменитой сцене из комедии Мольера "Плутни
Скапена", в которой Жеронт в ответ на рассказ хитреца Скапена о
несчастиях, постигших сына Жеронта на турецкой галере, все время
повторяет: "И какого черта отправился он на эту галеру!" (д. II, явл. 7).
24. "Монитор" - парижская ежедневная газета, основанная в 1789 году. В
1799-1869 годах была официальным правительственным органом.
25. Мингрелия - область на юге Грузии; девушки-мингрелки славились
своей красотой и потому часто попадали в турецкие гаремы.
26. Каррик - шинель с тремя широкими пелеринами. Моду на нее ввел
английский актер Гаррик; название шинели - его искаженная фамилия.
27. То есть пока на борту находится Цезарь, кораблю будет сопутствовать
его удача. Эту фразу приводит Плутарх в своем "Жизнеописании Цезаря".
28. Виргиния - героиня пасторального романа французского писателя
Бернардена де Сен-Пьера (1737-1814) "Павел и Виргиния" (1787).
29. Долина пресной воды - живописное место в окрестностях
Константинополя, излюбленное место прогулок жителей города.
30. Святая София - замечательный памятник византийской архитектуры в
Константинополе (построен в первой половине VI в.); в XV веке превращен
турками в мечеть.
31. Геро - одна из героинь античной мифологии, возлюбленная юноши
Леандра, жившего на другом берегу пролива Геллеспонт (Дарданеллы). Каждую
ночь Геро зажигала сигнальный огонь, чтобы он мог переплыть пролив. В одну
из бурных ночей ее огонь погас, и Леандр погиб в волнах. Найдя утром его
труп, Геро бросилась с башни в море.
32. Янсенист - сторонник одного из оппозиционных течений в католической
церкви, возникшего в XVII веке во Франции; название "янсенист" происходит
от имени богослова Корнелия Янсения (1585-1638). Янсенисты отличались
крайней строгостью в вопросах морали.
33. Намек на сцену из комедии Мольера "Мизантроп" (д. V, явл. 2): два
претендента на руку Селимены - Альцест и Оронт - просят ее сделать наконец
свой выбор.
Проспер Мериме. Жемчужина Толедо
Перевод: М.Кузьмин
(Подражание испанскому)
Кто скажет мне, когда лучше солнце: на восходе иль на закате? Кто
скажет мне, какое дерево лучше: оливковое или миндальное? Кто скажет мне;
всех храбрей валенсиец или андалусец? Кто скажет мне: кто прекрасней всех
женщин на свете? Я скажу вам, кто прекрасней всех женщин на свете: Аврора де
Варгас, жемчужина Толедо!
Чернолицый Тусани велел подать себе копье; щит велел он себе подать;
копье он берет в правую руку щит вешает себе на шею. Спускается он в свою
конюшню, одну за другою осматривает сорок кобылиц, говорит:
— Верха — самая крепкая; на широкой ее спине умчу я жемчужину Толедо,
иначе, аллахом клянусь, не видать меня больше Кордове.
Выезжает он, скачет, достигает Толедо и близ Сакатина старика
встречает.
— Старик седобородый! Отнеси письмо это дону Гутьерре, дону Гутьерре
де Сальданья. Если он мужчина, он выйдет на поединок со мною к фонтану
Альмами.
Одному из нас должна принадлежать жемчужина Толедо.
И взял старик письмо, взял его и отнес графу де Сальданья, когда тот в
шахматы играл с жемчужиной Толедо. Прочел граф письмо, прочел он вызов и так
ударил рукой по столу, что все шахматы попадали на пол. Поднимается он и
велит подать себе копье, доброго коня привести.
И жемчужина поднялась, вся дрожа: поняла она, что он идет на поединок.
— Серьор Гутьерре, дон Гутьерре де Сальдания! Останьтесь, прошу вас, и
поиграйте еще со мной.
— Не буду я больше играть в шахматы, игру на копьях сейчас затею я у
фонтана Альмами.
Слезы Авроры не могли его удержать; ничто не удержит кавальера, когда
он идет на поединокю
Взяла свой плащ жемчужина Толедо, села на мула и поехала к фаонтану
Альмами.
Вокруг фонтана красен дерн, красна и вода в фонтане, но не от
христианской крови стал красен дерн, стала красной вода в фонтане.
Чернолицый Тусани навзничь лежит, копье дона Гутьерре сломилось в груди у
него, капля за каплей теряет он кровь. Берха-кобыла глядит на него и плачет:
не излечит она раны своего господина.
Сходит жемчужина с мула.
— Кавальеро! Не падайте духом: вы еще будете жить, вы еще женитесь на
красавице мавританке; моя рука умеет залечивать раны, что наносит мой
рыцарь.
— О белейшая из жемчужин! О прекраснейшая из жемчужин! Вынь из моей
груди обломок копья — он ее раздирает; от холодной стали я леденею и
цепенею.
Доверчиво приблизилась Аврора, но он, собравшись с силами, полоснул
лезвием сабли прекрасное ее лицо.
Проспер Мериме. Кармен
Всякая женщина - зло; но дважды
бывает хорошей -
Или на ложе любви, или на смертном
одре.
Паллад.
I
Мне всегда казалось, что географы сами не знают, что
говорят, помещая поле битвы при Мунде в стране пунических
бастулов, близ теперешней Монды, милях в двух к северу от
Марбельи. Согласно собственным моим соображениям по поводу
текста анонимного автора "Bellum Hispaniense" и кое-каким
сведениям, почерпнутым в превосходной библиотеке герцога
Осунского, я полагал, что достопамятное место, где Цезарь в
последний раз сыграл на все против защитников республики,
следует искать в окрестностях Монтильи. Находясь в
Андалузии ранней осенью 1830 года, я совершил довольно
дальнюю поездку, чтобы разрешить еще остававшиеся у меня
сомнения. Исследование, которое я в скором времени
обнародую, окончательно убедит, я надеюсь, всех
добросовестных археологов. Пока моя диссертация еще не
разъяснила географической загадки, которая смущает всю
ученую Европу, я хочу вам рассказать небольшую повесть; она
ни в чем не предрешает интересного вопроса о местонахождении
Мунды.
Я нанял в Кордове проводника и двух лошадей и двинулся в
поход, не имея иной поклажи, кроме "Записок" Цезаря и
нескольких рубашек. И вот однажды, скитаясь по возвышенной
части Каченской равнины, изнемогая от усталости, умирая от
жажды, сжигаемый раскаленным солнцем, я от всей души посылал
к чорту Цезаря и сыновей Помпея, как вдруг заметил поодаль
от тропинки, по которой я следовал, небольшую зеленую
лужайку, усеянную камышами и тростником. Это возвещало мне
близость источника. И действительно, когда я подъехал,
предполагаемая лужайка оказалась болотом, в котором терялся
ручей, вытекавший, по-видимому, из тесного ущелья меж двух
высоких уступов сьерры де Кабра (1). Я решил, что,
подымаясь по течению, я найду воду чище, меньше пиявок и
лягушек, и, быть может, немного тени среди утесов. При
въезде в ущелье мой конь заржал, и тотчас же ему ответил
другой конь, мне невидимый. Не успел я проехать и ста
шагов, как ущелье, вдруг расширяясь, обнаружило передо мной
как бы природный цирк, сплошь затененный высотою окружавших
его откосов. Трудно было найти место, сулящее путнику более
приятный отдых. У подножия отвесных скал ручей мчался,
кипя, и терялся в небольшом водоеме, устланном белоснежным
песком. Пять-шесть прекрасных зеленых дубов, всегда
защищенных от ветра и освежаемых ручьем, росли по берегам,
осеняя его своей густой листвой; наконец вокруг водоема
мягкая, лоснистая трава предлагала ложе, подобного которому
было бы не сыскать ни в одной харчевне на десять миль
кругом.
Не мне принадлежала честь открытия столь красивых мест.
Там уже отдыхал какой-то человек, и, когда я появился, он,
по-видимому, спал. Разбуженный ржанием, он встал и подошел
к своему коню, который было воспользовался сном хозяина,
чтобы плотно пообедать окрестной травой. То был молодой
малый среднего роста, но по виду сильный, с мрачным и гордым
взглядом. Цвет его лица, должно быть красивый когда-то,
стал, под действием солнца, темнее его волос. Одной рукой
он взялся за недоуздок, в другой держал медный мушкетон.
Сознаюсь, что в первый миг мушкетон и свирепый облик его
обладателя меня несколько озадачили; но я перестал верить в
разбойников, постоянно про них слыша и никогда с ними не
сталкиваясь. К тому же я встречал столько честных поселян,
вооружавшихся до зубов, чтобы ехать на рынок, что вид
огнестрельного оружия не давал мне права подвергать сомнению
нравственность незнакомца. И потом, подумал я, на что ему
мои рубашки и эльзевировские "Записки"? Поэтому я
приветствовал человека с мушкетоном дружелюбным кивком и
спросил его, улыбаясь, не нарушил ли я его сон. Он молча
смерил меня взглядом от головы до ног; потом, как бы
удовлетворенный осмотром, столь же внимательно взглянул на
подъезжавшего проводника. Я видел, как тот побледнел и
остановился, выказывая явный испуг. "Дурная встреча!" -
подумал я. Но благоразумие тотчас же подсказало мне не
проявлять ни малейшего беспокойства. Я слез с лошади, велел
проводнику разнуздать ее и, опустившись на колени у ручья,
погрузил в него голову и руки; потом выпил изрядный глоток,
лежа, - ничком, как плохие воины Гедеона.
Тем временем я наблюдал за своим проводником и за
незнакомцем. Первый приближался с видимой неохотой; второй
же как будто не замышлял против нас ничего дурного, ибо коня
он отпустил, а мушкетон, который он сперва держал наперевес,
теперь был опущен, к земле.
Не считая нужным обижаться на недостаточное внимание
оказанное моей особе, я растянулся на траве и с
непринужденным видом спросил у человека с мушкетоном, нет ли
у него огня. В то же время я вынул портсигар. Незнакомец,
все так же молча, порылся у себя в кармане, достал огниво и
поспешил высечь для меня огонь.
- Бесспорно, он делался общительнее; ибо сел против меня,
не расставаясь, однако же, с оружием. Закурив, я выбрал
лучшую из остававшихся у меня сигар и спросил его, курит ли
он.
- Да сеньор, - ответил он.
Это были первые слова, которые он произнес, и я заметил,
что s он произносит не по-андалузски (2), из чего я
заключил, что это путешественник, как и я, только что не
археолог.
- Вот эта недурна, - сказал я, предлагая ему настоящую
гаванскую регалию.
Он слегка наклонил голову, запалил свою сигару о мою,
поблагодарил вторичным кивком, потом принялся курить со всей
видимостью живейшего удовольствия.
- Ах, - воскликнул он, медленно, выпуская первый клуб
дыма изо рта и ноздрей. - Как давно я не курил.
В Испании угощение сигарой устанавливает отношения
гостеприимства, подобно тому, как на Востоке дележ хлеба и
соли. Незнакомец оказался разговорчивее, чем я думал.
Впрочем, хоть он и заявил, что живет в Монгольском округе,
он был, по- видимому, довольно плохо знаком с местностью.
Он не знал наименования прелестной долины, где мы
находились; не мог назвать ни одной окрестной деревни;
наконец, когда я его спросил, не встречал ли он поблизости
разрушенных стен, больших черепиц с закраинами, изваянных
камней, он признался, что на подобные вещи никогда не
обращал внимания. Зато он выказал себя знатоком по части
лошадей. Он раскритиковал мою, что было не трудно; потом
рассказал мне родословную своего коня, знаменитого
кордовского завода: действительно благородное животное,
такое выносливое, по словам хозяина, что прошло однажды
тридцать миль за день галопом и крупной рысью. Посреди
своей речи незнакомец вдруг запнулся, словно спохватившись и
сердясь, что сказал лишнее. "Дело в том, что я очень
торопился в Кордову, - продолжал он с легким смущением. -
Мне надо было хлопотать в суде по поводу одной тяжбы..."
Говоря это, он взглянул на Антонио, моего проводника,
который потупил взор.
Тень и ручей настолько меня очаровали, что я вспомнил про
ломти превосходной ветчины, положенные моими монтильскими
друзьями в сумку моего проводника. Я велел их принести и
пригласил незнакомца принять участие в походном завтраке.
Если он давно не курил, то не ел он, должно быть, по меньшей
мере двое суток. Он глотал, как голодный волк. Я решил,
что встреча со мною ниспослана бедному малому свыше.
Проводник мой меж тем ел мало, пил еще того меньше и не
говорил вовсе, хотя с самого начала нашего путешествия
проявил себя беспримерным болтуном. Присутствие нашего
гостя, по-видимому, его стесняло, и какая-то недоверчивость
отстраняла их друг от друга, хоть я и не мог разгадать ее
причины.
Уже исчезли последние крошки хлеба и ветчины; мы выкурили
каждый по второй сигаре; я велел проводнику взнуздать
лошадей и собирался проститься с моим новым приятелем, как
вдруг тот меня спросил, где я думаю провести ночь.
Не успев обратить внимания на предостерегающий знак
проводника, я ответил, что направляюсь в Воронью венту (3).
- Скверный ночлег для такого человека, как вы, сеньор...
- Я тоже туда еду, и если вы мне позволите вас проводить, мы
поедем вместе.
- С удовольствием, - сказал, я, садясь, в седло.
Проводник, державший стремя, снова мне подмигнул. Я в ответ
пожал плечами, как бы говоря ему, что нисколько не
тревожусь, и мы двинулись в путь.
Таинственные знаки Антонио, его беспокойство, некоторые
вырвавшиеся у незнакомца слова, в особенности же его
тридцатимильный пробег и малоправдоподобное объяснение
такового уже помогли мне составить мнение о моем попутчике.
Я не сомневался, что имею дело с контрабандистом, быть может
с вором, но, не все ли мне было равно? Я достаточно хорошо
знал характер испанцев, чтобы быть вполне уверенным, что мне
нечего бояться человека, который со мной поел и покурил.
Самое его присутствие было надежной защитой на случай
какой-либо дурной встречи. К тому же я был рад узнать, что
такое разбойник. С ними видишься не каждый день, и есть
известная прелесть в соседстве человека опасного, в
особенности, когда чувствуешь его кротким и прирученным.
Я надеялся понемногу вызвать незнакомца на откровенность
и, невзирая на подмигивания проводника, навел разговор на
разбойников с большой дороги. Разумеется, я отзывался о них
почтительно. В то время в Андалузиа имелся знаменитый
бандит по имени Хосе-Мария, подвиги которого были у всех на
устах. "Что если рядом со мной Хосе-Марня?" - говорил я
себе... Я повторил рассказы, которые слышал об этом герое,
все, впрочем, к его чести, и громко выразил восхищение его
храбростью и великодушием.
- Хосе-Мария - просто шут, - холодно произнес незнакомец.
"Судит он себя по заслугам, или же это излишняя
скромность с его стороны? - спрашивал я себя мысленно, ибо,
всматриваясь в своего спутника, я обнаруживал в нем приметы
Хосе-Марии, объявления о которых видывал на воротах многих
андалузских городов. - Да это он. Светлые волосы, голубые
глаза, большой рот, отличные зубы маленькие руки; тонкая
рубашка, бархатная куртка с серебряными пуговицами, белые
кожаные гетры, гнедая лошадь... Никаких сомнений. Но
уважим его инкогнито".
Мы подъехали к венте. Она оказалась именно такой, как он
мне ее описал, то есть одной из самых жалких, какие я
когда-либо встречал. Большая комната служила и кухней, и
столовой, и спальней. Огонь разводили тут же посредине, на
плоском камне, и дым выходил через проделанную в крыше дыру
или, вернее, задерживался, образуя облако в нескольких футах
над землей. Вдоль стен было разостлано пять или шесть
старых ослиных попон: то были постели для путешественников.
В двадцати шагах от дома или, вернее, от этой единственной
описанной мной комнаты возвышалось нечто вроде сарая,
служившего конюшней. В этом прелестном жилище не было иных
живых существ, по крайней мере в ту минуту, кроме старухи и
девочки лет десяти-двенадцати, черных, как сажа, и одетых в
ужасные лохмотья. "И это все, что осталось, - подумал я, -
от населения Бэтической Мунды! О Цезарь! О Секст Помпеи!
Как бы вы удивились, если бы вернулись в мир!"
При виде моего спутника у старухи вырвалось удивленное
восклицание.
- Ах! Сеньор дон Хосе! - промолвила она.
Дон Хосе нахмурил брови и поднял руку повелительным
движением, тотчас же заставившим старуху замолчать. Я
обернулся к проводнику и сделал ему незаметный знак, давая
понять, что ему нечего пояснять мне, с каким человеком я
собираюсь провести ночь. Ужин был лучше, нежели я ожидал.
Нам подали на маленьком столике, не выше фута, старого
вареного петуха с рисом и множеством перца, потом перец на
постном масле, наконец "гаспачо", нечто вроде салата из
перца. Благодаря этим трем острым блюдам нам пришлось часто
прибегать к бурдюку с монтильским вином, которое оказалось
превосходным. После ужина, заметив висевшую на стене
мандолину, - в Испании повсюду мандолины, - я спросил
прислуживавшую нам девочку, умеет ли она на ней играть.
- Нет, - отвечала она. - Но дон Хосе так хорошо играет.
- Будьте так добры, - обратился я к нему, - спойте мне
что-нибудь; я страстно люблю вашу национальную музыку.
- Я ни в чем не могу отказать столь любезному господину,
который угощает меня такими великолепными сигарами, - весело
воскликнул дон Хосе и, велев подать себе мандолину, запел,
подыгрывая на ней; голос его был груб, но приятен, напев -
печален и странен; что же касается слов, то я ничего не
понял.
- Если я не ошибаюсь, - сказал я ему, - это вы пели не
испанскую песню. Она похожа на "сорсико" (4), которые мне
приходилось слышать в Провинциях, а слова, должно быть,
баскские (5).
- Да, - мрачно ответил дон Хосе.
Он положил мандолину наземь и, скрестив руки, стал
смотреть на потухавший огонь с видом какой-то странной
грусти. Освещенное стоявшей на столике лампой, его лицо,
благородное и в то же время свирепое, напоминало мне
мильтоновского Сатану. Быть может, как и он, мой спутник
думал о покинутом крае, об изгнании, которому он подвергся
по своей вине. Я старался оживить беседу, но он не отвечал,
поглощенный своими печальными мыслями. Старуха уже улеглась
в углу комнаты, за дырявым одеялом, повешенным на веревке.
Девочка последовала за ней в это убежище, предназначенное
для прекрасного пола. Тогда мой проводник, встав, пригласил
меня сходить с ним в конюшню; но при этих словах дон Хосе,
словно вдруг очнувшись, резко спросил его, куда он идет.
- В конюшню, - ответил проводник.
- Зачем? У лошадей есть корм. Ложись здесь, сеньор
позволит.
- Я боюсь, не больна ли лошадь сеньора; мне бы хотелось,
чтобы сеньор ее посмотрел; может быть, он укажет, что с ней
делать.
Было ясно, что Антонио желает поговорить со мной наедине;
но мне не хотелось возбуждать подозрений в доне Хосе, и я
полагал, что в этом случае лучше всего выказать полнейшее
доверие. Поэтому я ответил Антонио, что в лошадях ничего не
смыслю и хочу спать. Дон Хосе пошел за ним в конюшню и
вскоре вернулся оттуда один. Он сказал мне, что у лошади
ничего нет, но что мой проводник считает ее весьма
драгоценным животным, трет ее своей курткой, чтобы она
вспотела, и собирается про вести ночь за этим приятным
занятием. Тем временем я улегся на ослиные попоны,
старательно закутавшись в плащ, чтобы к ним не прикасаться.
Попросив у меня извинения за то, что он осмеливается лечь
рядом со мной, дон Хосе расположился у двери, предварительно
освежив порох в своем мушкетоне, который он озаботился
положить под сумку, служившую ему подушкой. Пожелав друг
другу покойной ночи, оба мы через пять минут спали глубоким
сном.
Я считал себя достаточно усталым, чтобы спать в подобном
пристанище; но час спустя пренеприятный зуд нарушил мою
дремоту. Как только я понял его природу, я встал, в
убеждении, что лучше провести остаток ночи под открытым
небом, чем под этим негостеприимным кровом. Я на цыпочках
подошел к дверям, перешагнув через ложе дона Хосе,
почивавшего сном праведника, и ухитрился выйти из дому, не
разбудив его. Возле двери была широкая деревянная скамья; я
растянулся на ней и устроился, как мог, чтобы доспать ночь.
Я уже собрался вторично закрыть глаза, как вдруг мне
почудилось, будто передо мною проходят тень человека и тень
коня, движущихся совершенно бесшумно. Я приподнялся на
своем ложе, и мне показалось, что я вижу Антонио.
Удивленный его выходом из конюшни в такой поздний час, я
встал и пошел ему навстречу. Он остановился, завидев меня
первый.
- Где он? - шепотом спросил меня Антонио.
- В венте; спит; он не боится клопов. Куда это вы ведете
лошадь?
Тут я заметил, что Антонио, дабы не шуметь, выходя из
сарая, тщательно закутал животному ноги в обрывки старой
попоны.
- Говорите тише, - сказал мне Антонио, - ради бога! Вы
не знаете, что это за человек. Это Хосе Наварро,
знаменитейший бандит Андалузии. Я весь день делал вам
знаки, которых вы не желали понимать.
- Бандит или не бандит, не все ли равно? - отвечал я. -
Нас он не грабил, и я держу пари, что он об этом и не
помышляет.
- Пусть так; но тому, кто его выдаст, полагается двести
дукатов. В полутора милях отсюда я знаю уланский пост и еще
до зари приведу сюда нескольких дюжих молодцов. Я бы взял
его коня, но он такой злой, что никого не подпускает к себе,
кроме Наварро.
- Чорт бы вас побрал! - сказал я ему. - Что худого вам
сделал этот несчастный, чтобы его выдавать? И потом уверены
ли вы, что это и есть тот разбойник, о котором вы говорите?
- Вполне уверен; давеча он пошел за мной в конюшню и
сказал мне: "Ты как будто меня знаешь; если ты скажешь
этому доброму господину, кто я такой, я пущу тебе пулю в
лоб". Оставайтесь, сеньор, оставайтесь с ним; вам нечего
бояться. Пока вы тут, он ни о чем не догадается.
Разговаривая, мы настолько отошли от венты, что звука
подков уже не могло быть слышно. Антонио мигом освободил
коня от отрепьев, которыми он ему окутал ноги; он собирался
сесть в седло. Я мольбами и угрозами пытался его удержать.
- Я бедный человек, сеньор, - отвечал он. - Двумястами
дукатов брезговать не приходится, в особенности когда
представляется случай избавить край от такой язвы. Но
смотрите: если Наварро проснется, он схватится за мушкетон,
и тогда берегитесь! Я-то слишком далеко зашел, чтобы
отступать; устраивайтесь, как знаете.
Мошенник уже сидел верхом; он пришпорил коня, и впотьмах
я скоро потерял его из виду.
Я был очень рассержен на своего проводника и изрядно
встревожен. Поразмыслив минуту, я решился и вошел в венту.
Дон Хосе все еще спал, вероятно набираясь сил после трудов и
треволнений нескольких беспокойных ночей? Мне пришлось
основательно встряхнуть его, чтобы разбудить. Я никогда не
забуду его дикого взгляда и движения, которое он сделал,
чтобы схватить мушкетон, предусмотрительно отставленный мною
подальше от постели.
- Сеньор, - сказал я ему, - извините, что я вас бужу, но у
меня есть к вам глупый вопрос: было ли бы вам приятно, если
бы сюда явилось полдюжины улан?
Он вскочил на ноги и спросил меня устрашающим голосом:
- Кто вам это сказал?
- Если совет хорош, то чей он - не важно.
- Ваш проводник меня предал, но он поплатится! Где он?
- Не знаю... В конюшне, должно быть... Но мне
сказали...
- Кто вам сказал?.. Это не могла быть старуха...
- Кто-то, кого я не знаю... Без дальних слов, есть у вас
основания не дожидаться солдат или нет? Если есть, то не
теряйте времени, а если нет, то покойной ночи, и извините
меня, что я прервал ваш сон.
- Ах, этот ваш проводник, этот ваш проводник! Он мне
сразу показался подозрительным... но... ничего, мы с ним
сосчитаемся!.. Прощайте, сеньор. Да воздаст вам бог за
услугу, которую вы мне оказали. Я не настолько уж плох, как
вы можете думать... да, во мне что-то есть еще, что
заслуживает сострадания порядочного человека... Прощайте,
сеньор... Я жалею об одном, что ничем не могу отплатить
вам...
- В отплату за мою услугу, обещайте мне, дон Хосе, никого
не подозревать, не думать о мести... Нате, вот вам сигары
на дорогу; счастливого пути!
И я протянул ему руку. Он молча пожал ее, взял свой
мушкетон и сумку и, сказав что-то старухе на непонятном мне
наречии, побежал к сараю. Несколько мгновений спустя я
услыхал, как он скачет по равнине.
Я же снова лег на скамью, но уснуть не мог. Я задавал
себе вопрос, правильно ли я поступил, спасая от виселицы
вора и, быть может, убийцу потому только, что поел с ним
ветчины и рису по-валенсиански. Не предал ли я своего
проводника, совершавшего законное дело; не обрек ли я его
мести негодяя? Но долг гостеприимства!.. Дикарский
предрассудок, говорил я себе, я буду ответствен за все
преступления, которые учинит этот бандит... Но предрассудок
ли, однако, этот внутренний голос, не сдающийся ни на какие
доводы? Быть может, из щекотливого положения, в каком я
очутился, мне нельзя было выйти без укоров совести. Я все
еще пребывал в величайшей неуверенности относительно
нравственности моего поступка, как вдруг увидел полдюжины
приближающихся всадников с Антонио, благоразумно следовавшим
в арьергарде. Я пошел им навстречу и сообщил, что бандит
спасся бегством тому уже два с лишним часа... Старуха на
вопрос ефрейтора отвечала, что Наварро она знает, но что,
живя одиноко, она ни за что бы не донесла на него, потому
что могла бы поплатиться за это жизнью. Она добавила, что,
когда он у нее останавливается, он всегда уезжает среди
ночи. Мне же пришлось отправиться за несколько миль
предъявить паспорт и подписать заявление у алькайда (6),
после чего мне разрешили продолжать мои археологические
разыскания. Антонио был на меня зол, подозревая, что это я
помешал ему заработать двести дукатов. Все же в Кордове мы
расстались друзьями; там я его вознаградил, насколько то
позволяло состояние моих финансов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
II
В Кордове я провел несколько дней. Мне указали на одну
рукопись доминиканской библиотеки, где я мог найти
интересные сведения о древней Мунде. Весьма радушно
принятый добрыми монахами, дни я проводил в их монастыре, а
вечером гулял по городу. В Кордове, на закате солнца, на
набережной, идущей вдоль правого берега Гвадалкивира, бывает
много праздного народа. Там дышишь испарениями кожевенного
завода, доныне поддерживающего старинную славу тамошних мест
по части выделки кож; но зато можно любоваться зрелищем,
которое чего-нибудь да стоит. За несколько минут до
"ангелуса" (7) множество женщин собирается на берегу реки,
внизу набережной, которая довольно высока. Ни один мужчина
не посмел бы вмешаться в эту толпу. Когда звонят "ангелус",
считается, что настала ночь. При последнем ударе колокола
все эти женщины раздеваются и входят в воду. И тут
подымаются крик, смех, адский шум. С набережной мужчины
смотрят на купальщиц, таращат глаза и мало что видят. Между
тем эти смутные белые очертания, вырисовывающиеся на темной
синеве реки, приводят в действие поэтические умы, и, при
некотором воображении, нетрудно представить себе купающуюся
с нимфами Диану, не боясь при этом участи Актеона (8). Мне
рассказывали, что однажды несколько сорванцов сложились и
задобрили соборного звонаря, чтобы он прозвонил "ангелус"
двадцатью минутами раньше урочного часа. Хотя было еще
совсем светло, гвадалкивирские нимфы не стали колебаться и,
полагаясь больше на "ангелус", чем на солнце, со спокойной
совестью совершили свой купальный туалет, который всегда
крайне прост. Меня при этом не было. В мое время звонарь
был неподкупен, сумерки - темны, и только кошка могла бы
отличить самую старую торговку апельсинами от самой
хорошенькой кордовской гризетки.
Однажды вечером, в час, когда ничего уже не видно, я
курил, облокотясь на перила набережной, и в это время
какая-то женщина, поднявшись по лестнице от реки, села рядом
со мной. В волосах у нее был большой букет жасмина,
лепестки которого издают вечером одуряющий запах. Одета она
была просто, пожалуй, даже бедно, во все черное, как
большинство гризеток по вечерам. Женщины из общества носят
черное только утром; вечером они одеваются a la francesa
(9). Подходя ко мне, моя купальщица уронила на плечи
мантилью, покрывавшую ей голову, "и в свете сумрачном,
струящемся от звезд", я увидел, что она невысока ростом,
молода, хорошо сложена и что у нее огромные глаза. Я тотчас
же бросил сигару. Она оценила этот вполне французский знак
внимания и поспешила мне сказать, что очень любит запах
табака и даже сама курит, когда ей случается найти мягкие
"папелито" (10). По счастью, у меня в портсигаре как раз
такие были, и я счел долгом ей их предложить. Она
соблаговолила взять один и закурила его о кончик горящей
веревки, которую за медную монету нам принес мальчик.
Смешивая клубы дыма, мы с прекрасной купальщицей так
заговорились, что остались на набережной почти одни. Я
счел, что не поступлю нескромно, предложив ей пойти в
"неверию" (11) съесть мороженого. Немного подумав, она
согласилась; но прежде, чем решиться, захотела узнать,
который час. Я поставил свои часы на бой, и этот звон очень
ее удивил.
- Каких только изобретений у вас нет, у иностранцев!
Из какой вы страны, сеньор? Англичанин, должно быть? (12)
- Француз и ваш покорнейший слуга. А вы, сеньора или
сеньорита, вы, вероятно, родом из Кордовы?
- Нет.
- Во всяком случае, вы андалузка. Я это слышу по вашему
мягкому выговору.
Если вы так хорошо различаете произношение вы должны
догадаться, кто я.
- Я полагаю, что вы из страны Иисуса, в двух шагах от
рая.
(Этой метафоре, означающей Андалузию, - меня научил мой
приятель Франциско Севилья, известный пикадор (13).)
- Да, рай... Здешние люди говорят, что он создан не для
нас.
- Так, значит, вы мавританка или... - я запнулся не смея
сказать: еврейка.
- Да полноте! Вы же видите, что я цыганка; хотите, я вам
скажу "бахи"? (14) Слышали вы когда-нибудь о Карменсите?
Это я.
В те времена - тому уже пятнадцать лет - я был таким
нехристем, что не отшатнулся в ужасе, увидев рядом с собой
ведьму. "Что ж? - подумал я. - На той неделе я ужинал с
грабителем с большой дороги, покушаем сегодня мороженого, с
приспешницей дьявола. Когда путешествуешь, надо видеть
все". У меня была и другая причина поддержать с ней
знакомство. По выходе из коллежа, - признаюсь к своему,
стыду, - я убил некоторое время на изучение тайных наук и
даже несколько раз пытался заклинать духа тьмы. Давно уже
исцелившись от страсти к подобного рода изысканиям, я все же
продолжал относиться с известным любопытством ко всяким
суевериям и теперь рад был случаю узнать, на какой высоте
стоит искусство магии у цыган.
Беседуя мы вошли в неверию и уселись за столик, озаренный
свечой под стеклянным колпачком. Тут я мог вдоволь
разглядывать свою "хитану" (15), в то время как добрые люди,
сидя за мороженым, дивились, видя меня в таком обществе.
Я сильно сомневаюсь в чистокровности сеньориты Кармен; во
всяком случае, она была бесконечно красивее всех ее
соплеменниц, которых я когда-либо встречал. Чтобы женщина
была красива, надо, говорят испанцы, чтобы она совмещала
тридцать "если" или, если угодно, чтобы ее можно было
определить при помощи десяти прилагательных, применимых
каждое к трем частям ее особы. Так, три вещи у нее должны
быть черные: глаза, веки и брови; три - тонкие: пальцы,
губы, волосы, и т. д. Об остальном можете справиться у
Брантома (16). Моя цыганка не могла притязать на все эти
совершенства. Ее кожа, правда, безукоризненно гладкая,
цветом близко напоминала медь. Глаза у нее были раскосые,
но чудесно вырезанные; губы немного полные, но красиво
очерченные, а за ними виднелись зубы, белее очищенных
миндалин. Ее волосы, быть может, немного грубые, были
черные, с синим, как вороново крыло, отливом, длинные и
блестящие. Чтобы не утомлять вас слишком подробным
описанием, скажу коротко, что с каждым недостатком она
соединяла достоинство, быть может, еще сильнее выступавшее в
силу контраста. То была странная и дикая красота, лицо,
которое на первый взгляд удивляло, но которое нельзя было
забыть. В особенности у ее глаз было какое-то чувственное и
в то же время жестокое выражение, какого я не встречал ни в
одном человеческом взгляде. Цыганский глаз - волчий глаз,
говорит испанская поговорка, и это верное замечание. Если
вам некогда ходить в зоологический сад, чтобы изучать взгляд
волка, посмотрите на вашу кошку, когда она подстерегает
воробья.
Было бы, конечно, смешно, чтобы вам гадали в кафе. А
потому я попросил хорошенькую колдунью разрешить мне
проводить ее домой; она легко согласилась, но захотела еще
раз справиться о времени и снова попросила меня поставить
часы на бой.
- Они действительно золотые? - сказала она, глядя на них
крайне внимательно.
Когда мы двинулись дальше, стояла темная ночь; лавки были
большей частью заперты, а улицы почти пусты.
Мы перешли Гвадалкивирский мост и в конце предместья
остановились у дома, отнюдь не похожего на дворец. Нам
открыл мальчик. Цыганка сказала ему что-то на незнакомом
мне языке; впоследствии я узнал, что это "роммани", или
"чипе кальи", наречие хитанов. Мальчик тотчас же исчез,
оставив нас одних в довольно просторной комнате, где стояли
небольшой стол, два табурета и баул. Еще я должен упомянуть
кувшин с водой, груду апельсинов и вязку лука.
Когда мы остались наедине, цыганка достала из баула
карты, невидимому, уже немало послужившие, магнит, высохшего
хамелеона и кое-какие другие предметы, потребные для ее
искусства. Потом она велела мне начертить монетой крест на
левой ладони, и магический обряд начался. Не к чему
излагать вам ее предсказания; что же касается ее приемов, то
было очевидно, что она и впрямь колдунья.
К сожалению, нам скоро помешали. Внезапно с шумом
отворилась дверь, и человек, до самых глаз закутанный в
бурый плащ, вошел в комнату, не очень-то любезно окликая
цыганку. Я не понимал, что он говорил, но по его голосу
можно было судить, что он весьма не в духе. При виде его
хитана не выказала ни удивления, ни досады, но бросилась ему
навстречу и с необычайной поспешностью стала ему что-то
говорить на таинственном языке, которым уже пользовалась в
моем присутствии. Слово "паильо", часто повторявшееся, было
единственным, которое я понимал. Я знал, что так цыгане
называют всякого человека чуждого им племени. Полагая, что
речь идет обо мне, я готовился к щекотливому объяснению; уже
я сжимал в руке ножку одного из табуретов и строил про себя
умозаключения, дабы с точностью установить миг, когда будет
уместно швырнуть им в голову пришельца. Тот резко оттолкнул
цыганку и двинулся ко мне; потом, отступая на шаг:
- Ах, сеньор, - сказал он, - это вы!
Я в свой черед взглянул на него и узнал моего друга дона
Хосе. В эту минуту я немного жалел, что не дал его
повесить.
- Э, да это вы, мой удалец! - воскликнул я, смеясь
насколько можно непринужденнее. - Вы прервали сеньориту как
раз, когда она сообщала мне преинтересные вещи.
- Все такая же! Этому будет конец, - процедил он сквозь
зубы, устремляя на нее свирепый взгляд.
Между тем цыганка продолжала ему что-то говорить на своем
наречии. Она постепенно воодушевлялась. Ее глаза
наливались кровью и становились страшны, лицо
перекашивалось, она топала ногой. Мне казалось, что она
настойчиво убеждает его что-то сделать, но что он не
решается. Что это было, мне представлялось совершенно ясным
при виде того, как она быстро водила своей маленькой ручкой
взад и вперед под подбородком. Я склонен был думать, что
речь идет о том, чтобы перерезать горло, и имел основания
подозревать, что горло это - мое.
На этот поток красноречия дон Хосе ответил всего лишь
двумя-тремя коротко произнесенными словами. Тогда цыганка
бросила на него полный презрения взгляд; затем, усевшись
по-турецки в углу, выбрала апельсин, очистила его и
принялась есть.
Дон Хосе взял меня под руку, отворил дверь и вывел меня
на улицу. Мы прошли шагов двести в полном молчании. Потом,
протянув руку:
- Все прямо, - сказал он, - и вы будете на мосту.
Он тотчас же повернулся и быстро пошел прочь. Я
возвратился к себе в гостиницу немного сконфуженный и в
довольно дурном расположении духа. Хуже всего было то, что,
раздеваясь, я обнаружил исчезновение моих часов.
По некоторым соображениям я не пошел на следующий день
потребовать их обратно и не обратился к коррехидору с
просьбой велеть их разыскать. Я закончил свою работу над
доминиканской рукописью и уехал в Севилью. Постранствовав
несколько месяцев по Андалузии, я решил вернуться в Мадрид,
и мне пришлось снова проезжать через Кордову. Я не
собирался задерживаться там надолго, ибо невзлюбил этот
прекрасный город с его гвадалкивирскими купальщицами. Но
так как мне необходимо было повидать некоторых друзей и
выполнить кое-какие поручения, то мне предстояло провести по
меньшей мере три-четыре дня в древней столице мусульманских
владык.
Едва я появился вновь в доминиканском монастыре, один из
монахов, всегда живо интересовавшийся моими изысканиями о
местонахождении Мунды, встретил меня с распростертыми
объятиями, восклицая:
- Хвала создателю! Милости просим, дорогой мой друг. Мы
все считали, что вас нет в живых, а я, который говорю с
вами, я множество раз прочел "pater" и "ave" (17), о чем не
жалею, за упокой вашей души. Так, значит, вас не убили; а
что вас обокрали, это мы знаем!
- Как так? - спросил я его не без удивления.
- Ну да, вы же знаете, эти прекрасные часы, которые вы в
библиотеке ставили на бой, когда мы вам говорили, что пора
идти в церковь. Так они нашлись, вам их вернут.
- То есть, - перебил я его смущенно, - я их потерял...
- Мошенник под замком, а так как известно, что он
способен застрелить христианина из ружья, чтобы отобрать у
него песету, то мы умирали от страха, что он вас убил. Я с
вами схожу к коррехидору, и вам вернут ваши чудесные часы.
А потом посмейте рассказывать дома, что в Испании правосудие
не знает своего ремесла!
- Я должен сознаться, - сказал я ему, - что мне было бы
приятнее остаться без часов, чем показывать против бедного
малого, чтобы его потом повесили, особенно потому...
потому...
- О, вам не о чем беспокоиться; он достаточно себя
зарекомендовал, и дважды его не повесят. Говоря - повесят,
я не совсем точен. Этот ваш вор - идальго (18); поэтому его
послезавтра без всякой пощады удавят (19). Вы видите, что
одной кражей больше или меньше для него все равно. Добро бы
он еще только воровал. Но он совершил несколько убийств,
одно другого ужаснее.
- Как его зовут?
- Здесь он известен под именем Хосе Наварро; но у него
есть еще баскское имя, которого нам с вами ни за что не
выговорить. Знаете, с ним можно повидаться, и вы, который
интересуетесь местными особенностями, не должны упускать
случая узнать, как в Испании мошенники отправляются на тот
свет. Он в часовне, и отец Мартинес вас проводит.
Мой доминиканец так настаивал, чтобы я взглянул на
приготовления к "карошенький маленький пофешенья", что я не
мог отказаться. Я отправился к узнику, захватив с собой
пачку сигар, которые, я надеялся, оправдали бы в его глазах
мою нескромность.
Меня впустили к Хосе, когда он обедал. Он довольно
холодно кивнул мне головой и вежливо поблагодарил меня за
принесенный подарок. Пересчитав сигары в пачке, которую я
ему вручил, он отобрал несколько штук и вернул мне
остальные, заметив, что так много ему не потребуется.
Я спросил его, не могу ли я, с помощью денег или при
содействии моих друзей, добиться смягчения его участи.
Сначала он пожал плечами, грустно улыбнувшись; потом,
подумав, попросил меня отслужить обедню за упокой его души.
- Не могли ли бы вы, - добавил он застенчиво, - не могли
ли бы вы отслужить еще и другую за одну особу, которая вас
оскорбила?
- Разумеется, дорогой мой, - сказал я ему. - Но только,
насколько я знаю, никто меня не оскорблял в этой стране.
Он взял мою руку и пожал ее с серьезным лицом. Помолчав,
он продолжал:
- Могу я вас попросить еще об одной услуге?..
Возвращаясь на родину, вы, может быть, будете проезжать
через Наварру; во всяком случае, вы будете в Витории,
которая оттуда недалеко.
- Да, - отвечал я, - я, конечно, буду в Витории; но
возможно, что заеду и в Памплону, а ради вас, я думаю, я
охотно сделаю этот крюк.
- Так вот, если вы заедете в Памплону, вы увидите много
для вас интересного... Это красивый город... Я вам дам
этот образок (он показал мне серебряный образок, висевший у
него на шее), вы завернете его в бумагу... - он
остановился, чтобы одолеть волнение, - и передадите его или
велите передать одной женщине, адрес которой я вам скажу.
Вы скажете, что я умер, но не скажете как.
Я обещал исполнить его поручение. Я был у него на
следующий день и провел с ним несколько часов. Из его уст я
и услышал печальную повесть, которую здесь привожу.
III
- Я родился, - сказал он, - в Элисондо, в Бастанской
долине. Зовут меня дон Хосе Лисаррабенгоа, и вы достаточно
хорошо знаете Испанию, сеньор, чтобы сразу же заключить по
моему имени, что я баск и древний христианин (20). Если я
называю себя "дон", то это потому, что имею на то право, и,
будь я в Элисондо, я бы вам показал мою родословную на
пергаменте. Из меня хотели сделать священника и заставляли
учиться, но преуспевал я плохо. Я слишком любил играть в
мяч, это меня и погубило. Когда мы, наваррцы, играем в мяч,
мы забываем все. Как-то раз, когда я выиграл, один алавский
юнец затеял со мной ссору; мы взялись за "макилы" (21), и я
опять одолел; но из-за этого мне пришлось уехать. Мне
повстречались драгуны, и я поступил в Альмансский
кавалерийский полк. Наши горцы быстро выучиваются военному
делу. Вскоре я сделался ефрейтором, и меня обещали
произвести в вахмистры, но тут, на мою беду, меня назначили
в караул на севильскую табачную фабрику. Если вы бывали в
Севилье, вы, должно быть, видели это большое здание за
городской стеной, над Гвадалкивиром. Я как сейчас вижу его
ворота и кордегардию рядом. На карауле испанцы играют в
карты или спят - я же, истый наваррец, всегда старался быть
чем-нибудь занят. Я делал из латунной проволоки цепочку для
своего затравника. Вдруг товарищи говорят: "Вот и колокол
звонит сейчас девицы вернутся на работу". Вы, быть может,
знаете, сеньор, что на фабрике работают по меньшей мере
четыреста-пятьсот женщин. Это они крутят сигары в большой
палате, куда мужчин не допускают без разрешения вейнтикуатро
(22), потому что женщины, когда жарко, ходят там налегке, в
особенности молодые. Когда работницы возвращаются на
фабрику после обеда, множество молодых людей толпится на их
пути и городит им всякую всячину. Редкая девица
отказывается от тафтяной мантилы и рыболовам стоит только
нагнуться, чтобы поймать рыбку. Пока остальные глазели, я
продолжал сидеть на скамье у ворот. Я был молод тогда; я
все вспоминал родину и считал, что не может быть красивой
девушки без синей юбки и спадающих на плечи кос (23). К
тому же андалузок я боялся; я еще не привык к их повадке:
вечные насмешки, ни одного путного слова. Итак, я уткнулся
носом в свою цепочку, как вдруг слышу, какие-то штатские
говорят: "Вот цыганочка". Я поднял глаза и увидел ее. Это
было в пятницу, и этого я никогда не забуду. Я увидел
Кармен, которую вы знаете, у которой мы с вами встретились
несколько месяцев тому назад.
На ней была очень короткая красная юбка, позволявшая
видеть белые шелковые чулки, довольно дырявые, и хорошенькие
туфельки красного сафьяна, привязанные лентами огненного
цвета. Она откинула мантилью, чтобы видны были плечи и
большой букет акаций, заткнутый за край сорочки. В зубах у
нее тоже был цветок акации, и она шла, поводя бедрами, как
молодая кобылица кордовского завода. У меня на родине при
виде женщины в таком наряде люди бы крестились. В Севилье
же всякий отпускал ей какой-нибудь бойкий комплимент по
поводу ее внешности; она каждому отвечала, строя глазки и
подбочась, бесстыдная, как только может быть цыганка.
Сперва она мне не понравилась, и я снова принялся за работу;
но она, следуя обычаю женщин и кошек, которые не идут, когда
их зовут, и приходят, когда их не звали, остановилась передо
мной и заговорила.
- Кум, - обратилась она ко мне на андалузский лад, -
подари мне твою цепочку, чтобы я могла носить ключи от моего
денежного сундука.
- Это для моей булавки (24), - отвечал я ей.
- Для твоей булавки! - воскликнула она, смеясь. -
Видно, сеньор плетет кружева, раз он нуждается в булавках.
Все кругом засмеялись, а я почувствовал, что краснею, и
не нашелся, что ответить.
- Сердце мое, - продолжала она, - сплети мне семь локтей
черных кружев на мантилью, милый мой булавочник!
И, взяв цветок акации, который она держала в зубах, она
бросила его мне, щелчком, прямо между глаз. Сеньор, мне
показалось, что в меня ударила пуля... Я не знал, куда
деваться, и торчал на месте, как доска. Когда она прошла на
фабрику, я заметил цветок акации, упавший наземь у моих ног;
я не знаю, что на меня нашло, но только я его подобрал
тайком от товарищей и бережно спрятал в карман куртки.
Первая глупость!
Часа два-три спустя я все еще думал об этом, как вдруг в
кордегардию вбежал сторож, тяжело дыша, с перепуганным
лицом. Он нам сказал, что в большой сигарной палате убили
женщину и что туда надо послать караул. Вахмистр велел мне
взять двух людей и пойти посмотреть, в чем дело. Я беру
людей и иду на верх. И вот, сеньор, входя в палату, я вижу,
прежде всего триста женщин в одних рубашках или вроде того,
и все они кричат, вопят, машут руками и подымают такой
содом, что не расслышать и грома божьего. В стороне лежала
одна, задрав копыта, вся в крови, с лицом, накрест
исполосованным двумя взмахами ножа. Напротив раненой,
вокруг которой хлопотали самые расторопные, я вижу Кармен,
которую держат несколько кумушек. Раненая кричала:
"Священника! Священника! Меня убили!" Кармен молчала: она
стиснула зубы и ворочала глазами как хамелеон. "В чем
дело?" - спросил я. Мне стоило немало труда выяснить, что
случилось, потому что все работницы говорили со мной разом.
Раненая женщина, оказывается, похвасталась, будто у нее
столько денег в кармане, что она может купить осла на
трианском рынке. "Вот как! - заметила Кармен, у которой
был острый язычок. - Так тебе мало метлы?" Та, задетая за
живое, быть может потому, что чувствовала себя небезвинной
по этой части, ответила, что в метлах она мало что смыслит,
не имея чести быть цыганкой и крестницей сатаны, но что
сеньорита Карменсита скоро познакомится с ее ослом, когда
господин коррехидор повезет ее на прогулку, приставив к ней
сзади двух лакеев, чтобы отгонять от нее мух (25). "Ну, а
я, - сказала Кармен, - устрою тебе мушиный водопой на щеках
и распишу их, как шахматную доску" (26) . И тут же -
чик-чик! - ножом, которым она срезала сигарные кончики, она
начинает чертить ей на лице андреевские кресты.
Дело было ясное; я взял Кармен за локоть. "Сестрица, -
сказал я учтиво, - идемте со мной". Она посмотрела на меня,
как будто меня узнав, но покорно произнесла: "Идем. Где
моя мантилья?" Она накинула ее на голову так, чтобы был
виден только один ее большой глаз, и пошла за моими людьми,
кроткая, как овечка. Когда мы явились в кордегардию,
вахмистр заявил, что случай серьезный и что надо отвести ее
в тюрьму. Вести ее должен был опять я. Я поместил ее меж
двух драгун, а сам пошел сзади, как полагается при таких
обстоятельствах ефрейтору. Мы двинулись в город. Сначала
цыганка молчала; но на Змеиной улице, - вы знаете ее, она
вполне заслуживает это название своими заворотами, - на
Змеиной улице она начинает с того, что роняет мантилью на
плечи, чтобы я мог видеть ее обольстительное личико, и,
оборачиваясь ко мне, насколько можно было, говорит:
- Господин офицер, куда вы меня ведете?
- В тюрьму, бедное мое дитя, - отвечал я ей возможно
мягче, как хороший солдат должен говорить с арестантом,
особенно с женщиной.
- Увы! Что со мной будет? Господин офицер, пожалейте
меня. Вы такой молодой, такой милый!.. - Потом, понизив
голос: - Дайте мне убежать, - сказала она, - я вам дам
кусочек "бар лачи", и вас будут любить все женщины.
"Бар лачи", сеньор, это магнитная руда, при помощи
которой, по словам цыган, можно выделывать всякие
колдовства, если уметь ею пользоваться. Натрите щепотку и
дайте выпить женщине в стакане белого вина, она не сможет
устоять. Я ей ответил, насколько можно серьезнее:
- Мы здесь не для того, чтобы говорить глупости, надо
идти в тюрьму, таков приказ, и тут ничем помочь нельзя.
Мы, люди баскского племени, говорим с акцентом, по
которому нас нетрудно отличить от испанцев; зато ни один из
них ни за что не выучится говорить хотя бы bai, jaona (27).
Поэтому Кармен догадалась без труда, что я родом из
Провинций. Вам ведь известно, сеньор, что цыгане, не
принадлежа ни к какой стране, вечно кочуя, говорят на всех
языках, и большинство их чувствует себя дома и в Португалии,
и во Франции, и в Провинциях, и в Каталонии, всюду; даже с
маврами и с англичанами - и то они объясняются. Кармен
довольно хорошо говорила по- баскски.
- Laguna ene bihotsarena, товарищ моего сердца, -
обратилась она ко мне вдруг, - мы земляки?
Наша речь, сеньор, так прекрасна, что когда мы ее слышим
в чужих краях, нас охватывает трепет... Я бы хотел
духовника из Провинций, - добавил, понижая голос, бандит.
Помолчав, он продолжал:
- Я из Элисондо, - отвечал я ей по-баскски, взволнованный
тем, что она говорит на моем языке.
- А я из Этчалара, - сказала она. (Это от нас в четырех
часах пути.) - Меня цыгане увели в Севилью. Я работала на
фабрике, чтобы скопить, на что вернуться в Наварру к моей
бедной матушке, у которой нет другой поддержки, кроме меня
да маленького barratcea (28) с двумя десятками сидровых
яблонь. Ах, если бы я была дома, под белой горой! Меня
оскорбили, потому что я не из страны этих жуликов, продавцов
тухлых апельсинов; и все эти шлюхи ополчились на меня,
потому что я им сказала, что все их севильские "хаке" (29) с
их ножами не испугали бы одного нашего молодца в синем
берете и с макилой. Товарищ, друг мой, неужели вы ничего не
сделаете для землячки?
Она лгала, сеньор, она всегда лгала. Я не знаю, сказала
ли эта женщина хоть раз в жизни слово правды; но, когда она
говорила, я ей верил; это было сильнее меня. Она коверкала
баскские слова, а я верил, что она наваррка; уже одни ее
глаза, и рот, и цвет кожи говорили, что она цыганка. Я
сошел с ума, я ничего уже не видел. Я думал о том, что если
бы испанцы посмели дурно отозваться о моей родине, я бы им
искромсал лицо совершенно так же, как только что она своей
товарке. Словом, я был как пьяный; я начал говорить
глупости, я готов был их натворить.
- Если бы я вас толкнула и вы упали, земляк, - продолжала
она по-баскски, - то не этим двум кастильским новобранцам
меня поймать...
Честное слово, я забыл присягу и все и сказал ей:
- Ну, землячка милая, попытайтесь, и да поможет вам божья
матерь горная!
В эту минуту мы проходили мимо узкого переулка, которых
столько в Севилье. Вдруг Кармен оборачивается и ударяет
меня кулаком в грудь. Я нарочно упал навзничь. Одним
прыжком она перескакивает через меня и бросается бежать,
показывая нам пару ног!.. Говорят - баскские ноги: таких
ног, как у нее, надо было поискать... таких быстрых и
стройных. Я тотчас же встаю; но беру пику (30) наперевес,
загораживая улицу, так что мои товарищи, едва собравшись в
погоню, оказались задержаны. Затем я сам побежал, и они за
мной; но догнать ее! Нечего было и думать, с нашими
шпорами, саблями и пиками! Скорее, чем я вам рассказываю,
арестантка скрылась. Вдобавок все местные кумушки облегчали
ей бегство, и потешались над нами, и указывали неверную
дорогу. После нескольких маршей и контрмаршей нам пришлось
воротиться в кордегардию без расписки от начальника тюрьмы.
Мои люди, чтобы избежать наказания, заявили, что Кармен
говорила со мной по- баскски; да и казалось довольно
неестественным, по правде говоря, чтобы такая девочка могла
так легко свалить кулаком молодца моих сил. Все это
казалось подозрительным, или, вернее, слишком ясным. Когда
пришла смена караула, меня разжаловали и посадили на месяц в
тюрьму. Это было мое первое взыскание по службе. Прощайте,
вахмистрские галуны, которые я уже считал своими!
Мои первые тюремные дни прошли очень невесело. Делаясь
военным, я воображал, что стану по меньшей мере офицером.
Лонга, Мина, мои соотечественники, дослужились же до
генерал-капитанов; Чапалангарра, "черный" (31), как и Мина,
и нашедший, как и он, убежище в вашей стране, Чапалангарра
был полковником, а я сколько раз играл в мяч с его братом,
бедным малым, как и я. И вот я себе говорил: "Все то
время, что ты служил безупречно, пропало даром. Теперь ты
на дурном счету; чтобы снова добиться доверия начальства,
тебе придется работать в десять раз больше, чем когда ты
поступил новобранцем! И ради чего я навлек на себя
наказание? Ради какой-то мошенницы-цыганки, которая
насмеялась надо мной и сейчас ворует где- нибудь в городе".
И все же я невольно думал о ней. Поверите ли, сеньор, ее
дырявые чулки, которые она показывала снизу доверху, так и
стояли у меня перед глазами. Я смотре на улицу сквозь
тюремную решетку, и среди всех проходящих мимо женщин я не
видел ни одной, которая бы стоила этой чортовой девки. И
потом, против воли, нюхал цветок акации, которым она в меня
бросила и который, даже и сухой, все так же благоухал...
Если бывают колдуньи, то эта женщина ею была!
Однажды входит тюремщик и подает мне алькалинский хлебец
(32). Нате - сказал он, - это вам от вашей кузины. Я взял
хлебец, но очень удивился, потому что никакой кузины у меня
в Севилье не было "Может быть это ошибка", - думал я,
рассматривая хлебец, но он был такой аппетитный от него шел
такой вкусный запах, что не задумываясь над тем, откуда он и
кому назначается, я решил его съесть. Когда я стал его
резать, мой нож натолкнулся на что-то твердое. Я смотрю и
вижу маленький английский напильник, запеченный в тесто.
Там оказался еще и золотой в два пиастра. Сомнений не могло
быть, то был подарок от Кармен. Для людей ее племени
свобода - все, и они готовы город спалить, лишь бы дня не
просидеть в тюрьме. К тому же бабенка была хитра и с этим
хлебцом тюремщики оставались в дураках. В час времени этим
маленьким напильником можно было перепилить самый толстый
прут; с двумя пиастрами я у первого старьевщика мог обменять
свою форменную шинель на вольное платье. Вы сами понимаете,
что человек, которому не раз случалось выкрадывать орлят из
гнезд в наших скачах, не затруднился бы спуститься на улицу
из окна, с высоты неполных тридцати футов; но я не хотел
бежать. Во мне еще была воинская честь, и дезертировать
казалось мне тяжким преступлением. Но все-таки я был тронут
этим знаком памяти. Когда сидишь в тюрьме, приятно думать,
что где-то есть друг, которому ты не безразличен. Золотой
меня немного стеснял, я был бы рад его вернуть; но где найти
моего заимодавца? Это казалось мне нелегким делом.
После церемонии разжалования я считал, что все уже
выстрадал; но мне предстояло проглотить еще одно унижение:
это было по выходе моем из тюрьмы, когда меня назначили на
дежурство и поставили на часы, как простого солдата. Вы не
можете себе представить, что в подобном случае испытывает
человек с самолюбием. Мне кажется, я предпочел бы расстрел.
По крайней мере, шагаешь один, впереди взвода; сознаешь, что
ты что-то значишь; люди на тебя смотрят.
Я стоял на часах у дверей полковника. Это был богатый
молодой человек, славный малый, любитель повеселиться. У
него собрались все молодые офицеры и много штатских, были и
женщины, говорили - актрисы. Мне же казалось, словно весь
город съезжается к его дверям, чтобы на меня посмотреть.
Вот подкатывает коляска полковника, с его камердинером на
козлах. И что же я вижу, кто оттуда сходит?.. Моя
цыганочка. На этот раз она была разукрашена, как икона,
разряжена в пух и прах, вся в золоте и лентах. Платье с
блестками, голубые туфельки тоже с блестками, всюду цветы и
шитье. В рука она держала бубен. С нею были еще две
цыганки, молодая и старая. Их всегда сопровождает
какая-нибудь старуха; а также старик с гитарой, тоже цыган,
чтобы играть им для танцев. Вам известно, что цыганок часто
приглашают в дома, и они там пляшут "ромалис" - это их танец
- и нередко многое другое.
Кармен меня узнала, и мы обменялись взглядами. Не знаю,
но в эту минуту я предпочел бы быть в ста футах под землей.
- Agur laguna! (33) - сказала она. - Господин офицер,
ты караулишь, как новобранец!
И не успел я найтись, что ответить, как она уже вошла в
дом.
Все общество было в патио (34), и, несмотря на толпу, я
мог через калитку видеть (35) более или менее все, что там
происходило. Я слышал кастаньеты, бубен, смех и крики
"браво"; иногда мне видна была ее голова, когда она
подпрыгивала со своим бубном. Слышал я также голоса
офицеров, говоривших ей всякие глупости, от которых у меня
кровь кидалась в лицо. Мне кажется, что именно с этого дня
я полюбил ее по-настоящему; потому что три или четыре раза я
готов был войти в патио и всадить саблю в живот всем этим
ветрогонам, которые с ней любезничали. Моя пытка
продолжалась добрый час; потом цыганки вышли, и коляска их
увезла. Кармен на ходу еще раз взглянула на меня этими
своими глазами и сказала мне совсем тихо:
- Земляк, кто любит хорошо поджаренную рыбу, тот идет в
Триану, к Лильяс Пастиа.
Легкая, как козочка, она вскочила в коляску, кучер
стегнул своих мулов, и веселая компания покатила куда-то.
Вы сами догадываетесь, что, сменившись с караула, я
отправился в Триану; но прежде побрился и причесался, как на
парад. Кармен оказалась в съестной лавочке у Лильяс Пастиа,
старого цыгана, черного, как мавр, к которому многие
горожане заходили поесть жареной рыбы, в особенности как
будто с тех пор, как там обосновалась Кармен.
- Лильяс, - сказала она, как только меня увидела, -
сегодня я больше ничего не делаю. Успеется завтра! (36)
Идем, земляк, идем гулять.
Под носом у него она накинула мантилью, и мы очутились на
улице, причем куда я иду - я не знал.
- Сеньорита, - сказал я ей, - мне кажется, я должен вас
поблагодарить за подарок, который вы мне прислали, когда я
был в тюрьме. Хлебец я съел; напильник мне пригодится,
чтобы точить пику, и я его сохраню на память о вас; но
деньги - вот.
- Скажите! Он сберег деньги! - воскликнула она, хохоча.
- Впрочем, тем лучше, потому что я сейчас не при капиталах;
да что! Собака на ходу всегда найдет еду (37). Давай
проедим все. Ты меня угощаешь.
Мы вернулись в Севилью. В начале Змеиной улицы она
купила дюжину апельсинов и велела мне их завернуть в платок.
Немного дальше она купила хлеб, колбасы, бутылку мансанильи;
наконец зашла в кондитерскую. Тут она швырнула на прилавок
золотой, который я ей вернул, еще золотой, который у нее был
в кармане, и немного серебра; потом потребовала у меня всю
мою наличность. У меня оказались всего-навсего песета и
несколько куарто, которое я ей дал, стыдясь, что больше у
меня ничего нет. Я думал, она скупит всю лавку. Она
выбрала все, что было самого лучшего и дорогого, "йемас"
(38), "туррон" (39), засахаренные фрукты, на сколько хватило
денег. Все это я опять должен был нести в бумажных
мешочках. Вы, может быть, знаете улицу Кандилехо, с головой
короля дона Педро Справедливого (40). Она должна была бы
навести меня на размышления. На этой улице мы остановились
у какого-то старого дома. Кармен вошла в узкий проход и
постучала в дверь. Нам отворила цыганка, истинная
прислужница сатаны. Кармен сказала ей что-то на роммани.
Старуха было заворчала. Чтобы ее утихомирить, Кармен дала
ей два апельсина и пригоршню конфет и позволила отведать
вина. Потом она набросила ей на плечи плащ и вывела за
дверь, которую и заперла деревянным засовом. Как только мы
остались одни, она принялась танцевать и хохотать, как
сумасшедшая, напевая: "Ты мой ром, я твоя роми" (41). А я
стоял посреди комнаты, нагруженный покупками и не зная, куда
их девать. Она бросила все на пол и кинулась мне на шею,
говоря: "Я плачу свои долги, я плачу свои долги! Таков
закон у калес" (42). Ах, сеньор, этот день, этот день!..
Когда я его вспоминаю, я забываю про завтрашний.
Бандит умолк; потом, раскурив потухшую сигару, продолжал:
- Мы провели вместе целый день, ели, пили и все
остальное. Наевшись конфет, как шестилетний ребенок, она
стала пихать их пригоршнями в старухин кувшин с водой. "Это
ей будет шербет", - говорила она. Она давила "йемас", кидая
их об стены. "Это чтобы нам не надоедали мухи", - говорила
она... Каких только шалостей и глупостей она не
придумывала! Я сказал ей, что мне хотелось посмотреть, как
она танцует; но где взять кастаньеты? Она тут же берет
единственную старухину тарелку, ломает ее на куски и
отплясывает ромалис, щелкая фаянсовыми осколками не хуже,
чем если бы это были кастаньеты из черного дерева или
слоновой кости. С этой женщиной нельзя было соскучиться,
ручаюсь вам. Наступил вечер, и я услышал, как барабаны бьют
зорю.
- Мне пора в казарму на перекличку, - сказал я ей.
- В казарму? - промолвила она презрительно. - Или ты
негр, чтобы тебя водили на веревочке? Ты настоящая
канарейка одеждой и нравом (43). И сердце у тебя цыплячье.
Я остался, заранее мирясь с арестантской. Наутро она
первая заговорила о том, чтобы нам расстаться.
- Послушай, Хосеито, - сказала она. - Ведь я с тобой
расплатилась? По нашему закону, я тебе ничего не была
должна, потому что ты паильо; но ты красивый малый, и ты мне
понравился. Мы квиты. Будь здоров.
Я спросил ее, когда мы с ней увидимся.
- Когда ты чуточку поумнеешь, - отвечала она, смеясь.
Потом, уже более серьезным тоном: - Знаешь, сынок, мне
кажется, что я тебя немножко люблю. Но только это не
надолго. Собаке с волком не ужиться. Быть может, если бы
ты принял цыганский закон, я бы согласилась стать твоей
роми. Но это глупости; этого не может быть. Нет, мой
мальчик, поверь мне, ты дешево отделался. Ты повстречался с
чортом, да, с чортом; не всегда он черен, и шею он тебе не
сломал. Я ношу шерсть, но я не овечка (44). Поставь свечу
своей махари (45), она это заслужила. Ну, прощай еще раз.
Не думай больше о Карменсите, не то она женит тебя на вдове
с деревянными ногами (46).
С этими словами она отодвинула засов, запиравший дверь,
и, выйдя на улицу, закуталась в мантилью и повернула мне
спину.
Она была права. Лучше мне было не думать о ней больше;
но после этого дня на улице Кандилехо я ни о чем другом
думать не мог. Я целыми днями бродил, надеясь ее встретить.
Я справлялся о ней у старухи и у хозяина съестной лавочки.
Оба они отвечали, что она уехала в Лалоро (47) - так они
называют Португалию. Это, должно быть, Кармен велела им так
говорить, но я вскоре же убедился, что они лгут. Несколько
недель спустя после моей побывки на улице Кандилехо я стоял
на часах у городских ворот. Неподалеку от этих ворот в
крепостной стене образовался пролом; днем его чинили, а на
ночь к нему ставили часового, чтобы помешать
контрабандистам. Днем я видел, как около кордегардии сновал
Лильяс Пастиа и заговаривал с некоторыми из моих товарищей;
все были с ним знакомы, а с его рыбой и оладьями и подавно.
Он подошел ко мне и спросил, не знаю ли я чего о Кармен.
- Нет, - отвечал я ему.
- Ну так узнаете, куманек.
Он не ошибся. На ночь я был наряжен стеречь пролом. Как
только ефрейтор ушел, я увидел, что ко мне подходит какая-то
женщина. Сердце мне подсказывало, что это Кармен. Однако я
крикнул:
- Ступай прочь! Проходу нет!
- Ну, не будьте злым, - сказала она, давая себя узнать.
- Как! Это вы, Кармен?
- Да, земляк. И вот в чем дело. Хочешь заработать дуро?
Тут пойдут люди с тюками; не мешай им.
- Нет, - отвечал я. - Я не могу их пропустить, таков
приказ.
- Приказ! Приказ! На улице Кандилехо ты не думал о
приказах.
- Ax, - отвечал я, сам не свой от одного этого
воспоминания, - тогда нетрудно было забыть всякие приказы;
но я не желаю денег от контрабандистов.
- Ну хорошо, если ты не желаешь денег, хочешь, мы еще раз
пообедаем у старой Доротеи?
- Нет, - сказал я, чуть не задыхаясь от усилия. - Я не
могу.
- Отлично. Раз ты такой несговорчивый, я знаю, к кому
мне обратиться. Я предложу твоему ефрейтору сходить к
Доротее. Он, кажется, славный малый и поставит часовым
молодчика, который будет видеть только то, что полагается.
Прощай, канарейка. Я уж посмеюсь, когда выйдет приказ тебя
повесить.
Я имел малодушие ее окликнуть и обещал пропустить хотя бы
всех цыган на свете, лишь бы мне досталась та единственная
награда, о которой я мечтал. Она тут же поклялась, что
завтра же исполнит обещанное, и побежала звать своих
приятелей, которые оказались в двух шагах. Их было пятеро,
в том числе и Пастиа, все основательно нагруженные
английскими товарами. Кармен караулила. Она должна была
щелкнуть кастаньетами, как только заметит дозор, но этого не
потребовалось. Контрабандисты управились мигом.
На следующий день я пошел на улицу Кандилехо. Кармен
заставила себя ждать и пришла не в духе.
- Я не люблю людей, которых надо упрашивать, - сказала
она. - Первый раз ты мне оказал услугу поважнее, хотя и не
знал, выгадаешь ли что-нибудь на этом. А вчера ты со мной
торговался. Я сама не знаю, зачем я пришла, потому что не
люблю тебя больше. Знаешь, уходи, вот тебе дуро за труды.
Я чуть не бросил ей монету в лицо, и мне пришлось сделать
над собой огромное усилие, чтобы не поколотить ее. Мы
препирались целый час, и я ушел в бешенстве. Некоторое
время я бродил по улицам, шагая, - куда глаза глядят, как
сумасшедший; наконец я зашел в церковь и, забившись в самый
темный угол, заплакал горькими слезами. Вдруг я слышу
голос:
- Драконьи слезы! (48) Я сделаю из них приворотное
зелье.
Я поднимаю глаза; передо мной стояла Кармен.
- Ну что, земляк, вы еще все на меня сердитесь? -
сказала она. - Видно, я вас все-таки люблю, несмотря ни на
что, потому что с тех пор, как вы меня покинули, я сама не
знаю, что со мной. Ну вот, теперь я сама тебя спрашиваю:
хочешь, пойдем на улицу Кандилехо?
Итак, мы помирились; но нрав у Кармен был вроде как
погода в наших краях. У нас в горах гроза тем ближе, чем
солнце ярче. Она мне обещала еще раз встретиться со мной у
Доротеи и не пришла. И Доротея сказала мне опять, что она
уехала в Лалоро по цыганским делам.
Зная уже по опыту, как к этому относиться, я искал Кармен
повсюду, где мог рассчитывать ее встретить, и раз двадцать в
день проходил по улице Кандилехо. Как-то вечером я сидел у.
Доротеи, которую почти приручил, угощая ее время от времени
рюмкой анисовки, как вдруг входит Кармен в сопровождении
молодого человека, поручика нашего полка.
- Уходи, - быстро проговорила она мне по-баскски.
Я стоял ошеломленный, с яростью в сердце.
- Ты здесь что делаешь? - обратился ко мне поручик. -
Проваливай вон отсюда!
Я не мог ступить шагу; у меня словно ноги отнялись.
Офицер, в гневе, видя, что я не ухожу и даже не снимаю
бескозырки, взял меня за шиворот и грубо тряхнул. Я не
помню, что я ему сказал. Он обнажил саблю, я вынул свою.
Старуха схватила меня за руку, и поручик нанес мне в лоб
удар, след от которого у меня и до сих пор остался. Я
подался назад и, двинув локтем, повалил Доротею; потом,
видя, что поручик на меня наступает, я ткнул его саблей и
пронзил. Тогда Кармен погасила лампу и на своем языке
велела Доротее удирать. Сам я выскочил на улицу и побежал
наугад. Мне казалось, что за мной гонятся. Когда я пришел
в себя, я увидел, что Кармен со мной.
- Глупая канарейка! - сказала она мне. - Ты умеешь
делать только глупости. Я же говорила, что принесу тебе
несчастье. Ничего, все можно исправить, когда дружишь с
романской фламандкой (49). Прежде всего повяжи голову этим
платком и брось портупею. Подожди меня в этом проходе. Я
через две минуты вернусь.
Она исчезла и скоро явилась с полосатым плащом, который
где-то раздобыла. Она велела мне снять мундир и накинуть
плащ поверх рубашки. В таком одеянии, с платком на голове,
которым она повязала мою рану, я был похож на валенсианского
крестьянина, из тех, что можно встретить в Севилье, где они
торгуют чуфовым оршадом (50). Потом она отвела меня в
какой-то дом, вроде Доротеина, в глубине переулочка. Она и
еще какая-то цыганка омыли и перевязали мне рану лучше
любого полкового хирурга, напоили меня чем-то; наконец меня
уложили на тюфяк, и я уснул.
Вероятно, эти женщины примешали мне в питье какое-то
снотворное снадобье, как они умеют готовить, потому что на
следующий день я проснулся очень поздно. У меня сильно
болела голова и был небольшой жар. Я не сразу мог вспомнить
ужасную сцену, в которой участвовал накануне. Перевязав мне
рану, Кармен и ее приятельница, сидя на корточках возле
моего тюфяка, о чем-то посовещались на "чипе кальи", что
было, невидимому, врачебной консультацией. Затем они мне
заявили, что я скоро поправлюсь, но что мне необходимо как
можно скорее уехать из Севильи; потому что, если меня здесь
поймают, я буду наверняка расстрелян.
- Мой мальчик, - сказала мне Кармен, - тебе надо
чем-нибудь заняться: раз король тебя уже не кормит больше
ни рисом, ни треской (51), тебе следует подумать о
заработке. Ты слишком глуп, чтобы воровать a pastesas (52),
но ты ловок и силен; если ты человек смелый, поезжай к морю
и становись контрабандистом. Разве я не обещала, что
приведу тебя на виселицу? Это лучше, чем расстрел.
Впрочем, если ты возьмешься за дело с толком, ты будешь жить
по-царски, пока миньоны (53) и береговая стража тебя не
сцапают.
Вот в каких заманчивых выражениях эта чортова девка
описала мне новое поприще, которое она мне предназначала,
единственное, по правде говоря, которое для меня еще
оставалось, раз мне грозила смертная казнь. Сознаться вам,
сеньор? Она меня уговорила без особого труда. Мне
казалось, что эта беспокойная и мятежная жизнь теснее нас
свяжет. Я думал, что отныне обеспечиваю себе ее любовь.
Мне часто приходилось слышать о контрабандистах, которые
путешествуют по Андалузии на добром коне, с мушкетоном в
руке, посадив на круп свою возлюбленную. Я уже видел себя
разъезжающим по горам и долам с моей хорошенькой цыганочкой
у меня за спиной. Когда я ей говорил об этом, она от хохота
хваталась за бока и отвечала, что ничего не может быть лучше
ночи, проведенной на биваке, когда каждый ром уходит со
своей роми в маленькую палатку, устроенную из трех обручей,
покрытых одеялом.
- Если мы уйдем с тобою в горы, - говорил я ей, - я буду
за тебя спокоен! Там мне уже не придется делиться с
поручиком.
- А, ты ревнуешь! - отвечала она. - Тем хуже для тебя.
Неужели же ты настолько глуп? Разве ты не видишь, что я
тебя люблю, если я ни разу не просила у тебя денег?
Когда она так говорила, мне хотелось ее задушить.
Словом, сеньор, Кармен достала мне вольное платье, в котором
я и выбрался из Севильи, никем не узнанный. Я прибыл в
Херес, получив от Пастиа письмо к одному торговцу анисовой,
у которого собирались контрабандисты. Меня познакомили с
этими людьми, и их начальник, по прозвищу Данкайре (54),
принял меня в свою шайку. Мы отправились в Гаусин, где я
встретился с Кармен, назначившей мне там свиданье. Во время
экспедиций она служила нашим людям лазутчиком, и лучшего
лазутчика не могло быть. Она приехала из Гибралтара, где
успела условиться с одним судохозяином относительно погрузки
английских товаров, которые мы должны были принять на
берегу. Мы отправились поджидать их поблизости от Эстепоны,
потом часть их спрятали в горах; нагрузившись остальным, мы
двинулись в Ронду. Кармен поехала вперед. Опять-таки она
дала нам знать, когда можно вступить в город. Это первое
путешествие, а за ним и несколько других были удачны. Жизнь
контрабандиста нравилась мне больше, чем солдатская жизнь; я
делал Кармен подарки. У меня были деньги и возлюбленная.
Раскаяние меня не мучило, потому что, как говорят цыгане,
того, кто наслаждается, чесотка не грызет (55). Всюду нас
встречали радушно; товарищи относились ко мне хорошо и даже
выказывали уважение. Это потому, что я убил человека, а
среди них не у всякого был на совести такой подвиг. Но что
мне особенно нравилось в моей новой жизни, так это то, что я
часто видел Кармен. Она была со мною ласковее, чем когда бы
то ни было; однако перед товарищами она не сознавалась, что
она моя любовница, и даже велела мне поклясться всякими
клятвами, что я им ничего про нее не скажу. Я был так
малодушен перед этим созданием, что исполнял все ее прихоти.
К тому же я впервые видел, что она держит себя, как
порядочная женщина, и в простоте своей думал, что она и в
самом деле бросила прежние свои повадки.
Шайка наша, состоявшая из восьми или десяти человек,
соединялась только в решительные минуты, обыкновенно же мы
разбредались по двое, по трое по городам и селам. Каждый из
нас для виду промышлял каким-нибудь ремеслом: один был
медником, другой барышником; я же торговал мелким товаром,
но в людных местах я избегал показываться из-за своей
скверной севильской истории. В один прекрасный день или,
вернее, ночь все мы должны были сойтись под Вехером. Мы с
Данкайре прибыли раньше других. Данкайре казался очень
весел.
- У нас будет одним товарищем больше, - сказал он мне. -
Кармен только что выкинула одну из своих лучших штук. Она
высвободила своего рома из Тарифской тюрьмы.
Я уже начинал осваиваться с цыганским языком, на котором
говорили почти все мои товарищи, и при слове "ром" меня
передернуло.
- Как? Своего мужа? Так, значит, она замужем? -
спросил я главаря.
- Да, - отвечал тот, - за Гарсией Кривым, таким же хитрым
цыганом, как она сама. Бедняга был на каторге. Кармен так
опутала тюремного врача, что добилась освобождения для
своего рома. Да, это золото, а не женщина! Целых два года
она старалась его выручить. Ничто не помогало, пока не
сменили врача. С этим она, по-видимому, быстро сумела
договориться.
Судите сами, как приятно мне было узнать эту новость.
Вскоре явился и Гарсия Кривой; противнее чудовище едва ли
бывало среди цыган: черный кожей и еще чернее душой, это
был худший из негодяев, которых я когда-либо в жизни
встречал. Кармен пришла вместе с ним; и когда при мне она
называла его своим ромом, надо было видеть, какие она мне
строила глаза и какие выделывала гримасы, чуть только Гарсия
отворачивался.
Я был возмущен и во всю ночь не сказал ей ни слова.
Поутру мы уложились и двинулись в путь, как вдруг заметили,
что за нами гонится дюжина конных. Андалузские хвастуны, на
словах готовые все разнести, тотчас же струхнули. Все
пустились наутек. Данкайре, Гарсия, красивый мальчик из
Эсихи, по прозвищу Ремендадо (56), и Кармен не растерялись.
Остальные побросали мулов и разбежались по оврагам, где
всадники не могли их настигнуть. Нам пришлось пожертвовать
караваном; мы поспешили снять наиболее ценный груз и,
взвалив его себе на плечи, стали спускаться с утесов, по
самым крутым обрывам. Тюки мы кидали вниз, а сами пускались
следом, скользя на корточках. Тем временем неприятель нас
обстреливал; я в первый раз слышал, как свищут пули, и
отнесся к этому спокойно. На глазах у женщины нет особой
чести шутить со смертью. Мы остались невредимы, кроме
бедного Ремендадо, раненного в спину. Я хотел нести его
дальше и бросил свой тюк.
- Дурак! - крикнул мне Гарсия. - На что нам падаль?
Прикончи его и не растеряй чулки.
- Брось его, брось его! - кричала мне Кармен.
От усталости мне пришлось положить его на минутку под
скалой. Гарсия подошел и выпалил ему в голову из мушкетона.
- Пусть теперь попробуют его узнать, - сказал он, глядя
на его лицо, искромсанное двенадцатью пулями.
Вот, сеньор, какую милую жизнь я вел. К вечеру мы
очутились в чаще, изнемогая от усталости, без еды и
разоренные утратой мулов. Что же сделал этот адов Гарсия?
Он достал из кармана колоду карт и начал играть с Данкайре
при свете костра, который они развели. Я в это время лежал,
глядя на звезды, думая о Ремендадо и говоря себе, что охотно
был бы теперь на его месте. Кармен сидела рядом со мной и
по временам пощелкивала кастаньетами, напевая. Потом,
наклонясь, словно чтобы сказать мне что-то на ухо, целовала
меня, почти насильно, и так два или три раза.
- Ты дьявол, - говорил я ей.
- Да, - отвечала она.
Передохнув несколько часов, она отправилась в Гаусин, а
наутро маленький козопас принес нам хлеба. Мы провели на
месте целый день, а ночью подошли к Гаусину. Мы ждали
вестей от Кармен. Ничего не было. Утром мы видим, идет
погонщик, сопровождая хорошо одетую женщину с зонтиком и
девочку, по-видимому ее служанку. Гарсия сказал:
- Вот два мула и две женщины, которых нам посылает
Николай-угодник; я предпочел бы четырех мулов; да ничего, я
устроюсь!
Он взял мушкетон и начал спускаться к дороге, прячась в
кустах. Мы с Данкайре шли за ним на некотором расстоянии.
Подойдя на выстрел, мы выскочили и закричали погонщику
остановиться. Женщина, завидя нас, вместо того чтобы
испугаться, - один наш костюм того стоил, - разражается
хохотом.
- Ах, эти лильипенди приняли меня за эраньи (57).
Это была Кармен, но так искусно переряженная, что я бы ее
не узнал, говори она на другом языке. Она спрыгнула с мула
и стала о чем-то тихо беседовать с Данкайре и Гарсией, потом
сказала мне:
- Канарейка, мы еще увидимся до того, как тебя повесят.
Я еду в Гибралтар по цыганским делам. Вы скоро обо мне
услышите.
Мы с ней расстались, причем она указала нам место, где мы
могли найти приют на несколько дней. Для нашей шайки эта
девушка была провидением. Вскоре она нам прислала немного
денег и еще более ценное сведение, а именно: в такой-то
день два английских милорда поедут из Гибралтара в Гренаду
по такой-то дороге Имеющий уши да слышит. У них было много
звонкие гиней. Гарсия хотел их убить, но мы с Данкайре
этому воспротивились. Мы отобрали у них только деньги и
часы, не считая рубашек, в которых весьма нуждались.
Сеньор, становишься мазуриком, сам того не замечая.
Красивая девушка сбивает вас с толку, из-за нее дерешься,
случается несчастье, приходится жить в горах, и не успеешь
опомниться, как из контрабандиста делаешься вором. Мы
решили, что после истории с милордами нам неуютно в
окрестностях Гибралтара, и углубились в сьерру де Ронда. Вы
мне говорили о Хосе-Марии; как раз там я с ним и
познакомился. В свои экспедиции он возил свою возлюбленную.
Это была красивая девушка, тихая, скромная, милая в
обращении; никогда ни одного дурного слова, и что за
преданность!.. В награду за это он очень ее мучил. Он
вечно волочился за девицами, обходился с нею дурно, а то
вдруг принимался ревновать. Раз он ударил ее ножом. И что
же? Она только еще больше его полюбила. Женщины так уж
созданы, в особенности андалузки. Эта гордилась своим
шрамом на руке и показывала его как лучшее украшение на
свете. И вдобавок ко всему Хосе-Мария был последний из
товарищей!.. В одну из наших с ним экспедиций он устроил
так, что ему достался весь барыш, а нам тумаки и хлопоты.
Но я продолжаю свой рассказ. О Кармен не было ни слуху, ни
духу. Данкайре сказал:
- Надо, чтобы кто-нибудь из нас съездил в Гибралтар
разузнать про нее; она, должно быть, что-нибудь приготовила.
Я бы поехал, да меня в Гибралтаре слишком хорошо знают.
Кривой сказал:
- Меня тоже знают, я там столько штук понастроил ракам
(58). А так как у меня всего один глаз, то меня легко
узнать.
- Так, значит, мне придется ехать? - сказал я, в
восторге от одной мысли увидеть Кармен. - Ну-с, так что же
я должен делать?
Те мне сказали:
- Постарайся пробраться морем или через Сан-Роке, как
тебе покажется удобнее, и, когда будешь в Гибралтаре, спроси
в порту, где живет шоколадница по имени Рольона (59); когда
ты ее разыщешь, она тебе расскажет, что там делается.
Было решено, что мы отправимся все трое в сьерру де
Гаусин, там я расстанусь со своими спутниками и явлюсь в
Гибралтар под видом торговца фруктами. В Ронде один
человек, у которого были с нами дела, раздобыл мне паспорт;
в Гаусине мне дали осла; я его навьючил апельсинами и дынями
и двинулся в путь. Когда я прибыл в Гибралтар, то
оказалось, что Рольону там знают, но что она или умерла, или
отправилась finibus terrae (60), и ее исчезновением,
по-моему, и объяснялось, почему мы потеряли связь с Кармен.
Я поставил осла в стойло, а сам, забрав апельсины, пошел
ходить по городу, как бы ими торгуя, главным же образом,
чтобы посмотреть, не встречу ли какое-нибудь знакомое лицо.
Там множество проходимцев со всех концов света, и это
настоящая Вавилонская башня, потому что там нельзя пройти
десяти шагов по улице, не услышав столько же языков. Мне
попадалось немало цыган, но я им не доверял; я их щупал, а
они меня. Нам было ясно, что мы жулики; но важно было
знать, одной ли мы шайки.
Проведя два дня в бесплодных скитаниях, я ничего не узнал
ни о Рольоне, ни о Кармен и уже собирался вернуться к
товарищам, предварительно кое-что закупив, как вдруг, идя по
улице, на закате, я слышу из окна женский голос, который
меня окликнул: "Апельсинщик!.." Я подымаю голову и вижу на
балконе Кармен, облокотившуюся рядом с каким-то офицером в
красном, с золотыми эполетами, завитыми волосами и осанкой
важного милорда. Она же, была одета роскошно: шаль на
плечах, золотой гребень, вся в шелку; и мошенница, как
всегда, хохотала до упаду. Англичанин на ломаном испанском
языке крикнул, чтобы я шел наверх, что сеньора хочет
апельсинов; а Кармен сказала мне по-баскски:
- Иди и не удивляйся ничему.
Действительно, с ней мне ничему не следовало удивляться.
Не знаю, причинила ли мне встреча с нею больше радости или
огорчения. Мне открыл дверь высокий лакей- англичанин, в
пудре, и проводил меня в великолепную гостиную. Кармен
сразу же заговорила со мной по-баскски:
- Ты ни слова не говоришь по-испански, ты со мной незнаком.
Потом, обращаясь к англичанину:
- Я же вам говорила, я с первого взгляда признала в нем
баска; вы услышите, что это за диковинный язык. Не правда
ли, какой у него глупый вид? Словно кошка, пойманная в
кладовке.
- А у тебя, - сказал я ей на своем языке, - вид наглой
мошенницы, и мне сильно хочется искромсать тебе лицо на
глазах у твоего дружка.
- У моего дружка! - отвечала она. - Скажи, это ты сам
додумался? И ты меня ревнуешь к этому болвану? Ты еще
глупее, чем был до наших вечеров на улице Кандилехо. Разве
ты не видишь, дурень ты этакий, что я сейчас занята
цыганскими делами и веду их самым блестящим образом? Этот
дом - мой, рачьи гинеи будут мои; я вожу его за кончик носа
и заведу в такое место, откуда ему уже не выбраться.
- А я, - сказал я ей, - если ты вздумаешь вести цыганские
дела таким манером, устрою так, что у тебя пропадет охота.
- Вот еще! Или ты мой ром, чтобы мной командовать?
Кривой это одобряет, а ты здесь при чем? Мало тебе того,
что ты единственный, который может себя назвать моим
минчорро? (61)
- Что он говорит? - спросил англичанин.
- Он говорит, что ему хочется пить и что он не отказался
бы от стаканчика, - отвечала Кармен.
И упала на диван, хохоча над своим переводом.
Сеньор, когда эта женщина смеялась, не было никакой
возможности говорить толком. Все с ней смеялись. Дылда
англичанин тоже расхохотался, как дурак, каким он и был, и
велел, чтобы мне принесли напиться.
Пока я пил:
- Видишь перстень у него на пальце? - сказала она. -
Если хочешь, я тебе его подарю.
Я отвечал:
- Я бы отдал палец, чтобы встретиться с твоим милордом в
горах и чтобы у каждого из нас в руках была макила.
Англичанин подхватил это слово и спросил:
- Макила? Что это значит?
- Макила, - отвечала Кармен, все так же смеясь, - это
апельсин. Не правда ли, какое смешное слово для апельсина?
Он говорит, что ему хотелось бы угостить вас макилой.
- Вот как? - сказал англичанин. - Ну, так приходи опять
завтра с макилами.
Пока мы разговаривали, вошел слуга и сказал, что обед
подан. Тогда англичанин встал, дал мне пиастр и предложил
Кармен руку, словно она не могла идти сама.
Кармен, смеясь по-прежнему, сказала мне:
- Мой милый, я не могу пригласить тебя к столу; но
завтра, как только ты услышишь, что бьют развод, приходи
сюда с апельсинами. Ты увидишь комнату, обставленную лучше,
чем на улице Кандилехо, и посмотришь, прежняя ли я
Карменсита. А потом мы поговорим о цыганских делах.
Я ничего не ответил, и до меня уже на улице донесся крик
англичанина: "Приходите завтра с макилами!" и хохот Кармен.
Я вышел, не зная, что мне делать, не спал ночь, а наутро
был так зол на эту изменницу, что решил уехать из
Гибралтара, не повидавшись с ней; но как только раздался
барабанный бой, все мое мужество меня покинуло; я взял свою
корзину с апельсинами и побежал к Кармен. Ее ставни были
приотворены, и я увидел ее большой черный глаз, который меня
высматривал. Пудреный лакей тотчас же провел меня к ней.
Кармен услала его с каким-то поручением и, как только мы
остались одни, разразилась своим крокодиловым хохотом и
бросилась мне на шею. Никогда еще я не видел ее такой
красивой. Разряженная, как мадонна, надушенная... шелковая
мебель, вышитые занавеси... ах!.. а я - вор вором.
- Минчорро, - говорила Кармен. - Мне хочется все здесь
поломать, поджечь дом и убежать в сьерру.
И нежности!.. И смехи!.. Она плясала, она рвала на себе
свои фалборки; никакая обезьяна не могла бы так скакать, так
кривляться и куролесить. Угомонившись, она мне сказала:
- Послушай, теперь дело цыганское. Я прошу его съездить
со мною в Ронду, где у меня сестра в монастыре... (Здесь
опять хохот.) Мы проезжаем местом, которое я тебе укажу. Вы
на него нападаете; грабите дочиста. Лучше всего было бы его
укокошить; но только, - продолжала она с дьявольской
улыбкой, которая у нее иногда бывала, и этой улыбке никому
не было охоты вторить, - знаешь ли, что следовало бы
сделать? Надо, чтобы Кривой выскочил первым. Вы держитесь
немного позади, рак бесстрашен и ловок; у него отличные
пистолеты... Понимаешь?
Она снова разразилась хохотом, от которого я вздрогнул.
- Нет, - сказал я ей, - я ненавижу Гарсию, но он мой
товарищ. Быть может, когда- нибудь я тебя от него избавлю,
но мы сведем счеты по обычаю моей страны. Я только случайно
цыган; а кое в чем я всегда останусь, как говорится, честным
наваррцем (62).
Она продолжала:
- Ты дурак, безмозглый человек, настоящий паильо. Ты как
карлик, который считает, что он высокий, когда ему удалось
далеко плюнуть (63). Ты меня не любишь, уходи.
Когда она мне говорила: "уходи", я не мог двинуться с
места. Я обещал ей уехать, вернуться к товарищам и
поджидать англичанина; со своей стороны, она мне обещала
быть нездоровой до тех пор, пока не поедет из Гибралтара в
Ронду. Я провел в Гибралтаре еще два дня. Она имела
смелость прийти ко мне переряженной в гостиницу. Я уехал; у
меня тоже был свой план. Я вернулся в условленное место,
зная, где и когда должны проехать англичанин с Кармен.
Данкайре и Гарсия меня уже ждали. Мы заночевали в лесу у
костра из сосновых шишек, который великолепно горел. Я
предложил Гарсии сыграть в карты. Он согласился. Когда мы
играли вторую партию, я ему сказал, что он плутует; он
расхохотался. Я швырнул ему карты в лицо. Он хотел
схватить мушкетон; я наступил на него ногой и сказал:
- Говорят, ты владеешь ножом, как лучший малагский хват;
хочешь попробовать со мной?
Данкайре пытался нас разнять. Я несколько раз ударил
Гарсию кулаком. Злость сделала его храбрым; он вынул нож, я
- свой. Мы сказали Данкайре посторониться и не мешать нам.
Он увидел, что нас не остановишь, и отошел. Гарсия уже
согнулся пополам, как кошка, готовая броситься на мышь. В
левую руку он взял шляпу, чтобы отражать, нож выставил
вперед. Это их андалузский прием. Я стал по- наваррски,
лицом к нему, левую руку кверху, левую ногу вперед, нож у
правого бедра. Я чувствовал себя сильнее великана. Он
кинулся на меня стрелой; я повернулся на левой ноге, и перед
ним оказалось пустое место; а я попал ему в горло, и нож
вошел так глубоко, что моя рука уперлась ему в подбородок.
Я с такой силой повернул клинок, что он сломался. Все было
кончено. Клинок вышибло из раны струею крови в руку
толщиной. Гарсия упал ничком на бревно.
- Что ты сделал? - сказал мне Данкайре.
- Послушай, - сказал я ему. - Вместе мы жить не могли.
Я люблю Кармен и хочу быть один. К тому же Гарсия был
мерзавец, и я не забыл, как он поступил с бедным Ремендадо.
Теперь нас только двое, но мы люди хорошие. Скажи, хочешь,
будем друзьями на жизнь и на смерть?
Данкайре пожал мне руку. Это был человек пятидесяти лет.
- Чортовы любовные истории! - воскликнул он. - Если бы
ты попросил у него Кармен, он бы тебе продал ее за пиастр.
Теперь нас только двое; как нам быть завтра?
- Положись на меня, - отвечал я ему. - Теперь мне весь
свет нипочем.
Мы похоронили Гарсию и перенесли наш лагерь на двести
шагов дальше. На следующий день подъехала Кармен со своим
англичанином, в сопровождении двух погонщиков и слуги. Я
сказал Данкайре:
- Я беру на себя англичанина. Припугни остальных, они
без оружия.
Англичанин оказался храбр. Не толкни его Кармен под
руку, он бы меня убил. Словом, в этот день я отвоевал
Кармен и с первого же слова сообщил ей, что она вдова.
Когда она узнала, как это произошло:
- Ты всегда будешь лильипенди! - сказала она мне. -
Гарсия наверное бы тебя убил. Твой наваррский прием -
просто глупость, а он отправлял на тот свет и не таких, как
ты. Но видно, пришел его час. Придет и твой.
- И твой, - ответил я, - если ты не будешь мне настоящей
роми.
- Ну что ж! - сказала она. - Я не раз видела в кофейной
гуще, что мы кончим вместе. Ладно! Будь что будет.
И она щелкнула кастаньетами, как всегда, когда хотела
прогнать какую-нибудь докучную мысль.
Когда говоришь о себе, забываешься Вам, должно быть,
скучно слушать все эти подробности, но я скоро кончу. Такую
жизнь мы вели довольно долго Мы с Данкаире завербовали
несколько товарищей надежнее прежних и промышляли
контрабандой, а также иной раз, надо сознаться, грабили на
большой дороге, но только в последней крайности, когда иначе
нельзя было. Впрочем, путешественников мы не трогали и
только отбирали у них деньги. Первые месяцы я был доволен
Кармен, она по- прежнему была нам полезна, указывая нам, что
можно предпринять Она жила то в Малаге, то в Кордове, то в
Гранаде, но по первому моему знаку бросала все и приезжала
ко мне, то в какую-нибудь глухую венту, а то и на бивак.
Только раз, в Малаге, она меня встревожила. Я узнал, что
она имеет виды на некоего весьма богатого негоцианта, с
которым она, должно быть, собиралась повторить гибралтарскую
шутку. Несмотря на уговоры Данкайре, я поехал и прибыл в
Малагу среди дня. Я разыскал Кармен и тотчас же увез ее. У
нас вышло крупное объяснение.
- Знаешь, - сказала она мне, - с тех пор, как ты стал
моим ромом по-настоящему, я люблю тебя меньше, чем когда ты
был моим минчорро. Я не хочу, чтобы меня мучили, а главное,
не хочу, чтобы мной командовали. Чего я хочу, так это быть
свободной и летать, что мне вздумается. Смотри, не выводи
меня из терпения. Если ты мне надоешь, я сыщу какого-нибудь
молодчика, который поступит с тобой так же, как ты поступил
с Кривым.
Данкайре нас помирил, но то, что мы друг другу
наговорили, легло нам на сердце, и что-то между нами
изменилось. Вскоре за тем с нами случилась беда. Нас
настигли солдаты. Данкайре был убит, и с ним два моих
товарища; двух других забрали. Я же был тяжело ранен и,
если бы не мой добрый конь, попался бы в руки солдатам.
Падая от усталости, с пулей в теле, я скрылся в лесу вдвоем
с уцелевшим товарищем. Слезая с коня, я лишился чувств и
думал уже, что подохну в кустах, как подстреленный заяц.
Товарищ снес меня в знакомую нам пещеру, потом отправился за
Кармен Она была в Гранаде и тотчас же приехала. Целых две
недели она не отходила от меня ни на шаг Она глаз не
сомкнула, она ухаживала за мной с такой ловкостью и с таким
вниманием, как не ухаживала ни одна женщина за самым любимым
человеком. Как только я смог держаться на ногах, она в
величайшей тайне отвезла меня в Гранаду. У цыганок всюду
есть верные убежища, и я больше полутора месяцев прожил под
самым боком коррехидора, который меня разыскивал. Несколько
раз, глядя сквозь ставни, я видел его идущим по улице.
Наконец я поправился; но я многое передумал на ложе болезни
и решил переменить образ жизни. Я предложил Кармен покинуть
Испанию и постараться зажить честно в Новом Свете. Она
подняла меня на смех.
- Мы не созданы сажать капусту, - сказала она, - наш удел
- жить за счет паильо. Кстати, я устроила одно дело с
Натаном бен Юсуфом в Гибралтаре. У него есть бумажная
материя, которая только тебя и ждет, чтобы переправиться Он
знает, что ты жив. Он на тебя рассчитывает Что скажут наши
гибралтарские корреспонденты, если ты изменишь своему слову?
Я дал себя увлечь и снова принялся за свой гадкий
промысел.
Пока я прятался в Гранаде, там происходил бой быков, и
Кармен на нем была. Вернувшись, она много говорила об одном
очень ловком пикадоре по имени Лукас. Она знала, как зовут
его лошадь и во что ему обошлась его расшитая куртка. Я не
придал этому значения. Несколько дней спустя Хуанито, мой
уцелевший товарищ, рассказал мне, что он видел Кармен и
Лукаса у одного торговца на Сакатине. Это нарушило мое
спокойствие. Я спросил Кармен, как и почему она
познакомилась с этим пикадором.
- Это малый, с которым можно сделать дело, - отвечала
она. - Если река шумит, то в ней либо вода, либо камни
(64). Он заработал на боях тысячу двести реалов. Одно из
двух или эти деньги надо забрать, или же, так как это
хороший всадник и человек смелый, его можно завербовать в
нашу шайку. Такие-то умерли, тебе надо их заменить. Возьми
его к себе.
- Я не желаю, - сказал я, - ни его денег, ни его самого и
запрещаю тебе с ним разговаривать.
- Берегись, - отвечала она. - Когда меня дразнят, я
делаю назло.
К счастью, пикадор уехал в Малагу, а я занялся
переправкой бумажной материи бен Юсуфа. Эта экспедиция
стоила мне немалых хлопот, Кармен тоже, и я забыл про
Лукаса; возможно, что и она про него забыла, если и не
совсем, то на время. В эту-то пору, сеньор, я и встретился
с вами, сначала близ Монтильи, а потом в Кордове. Не буду
говорить о последней нашей встрече. Вы об этом знаете,
может быть, даже больше моего. Кармен украла у вас часы,
она хотела еще и ваши деньги и, в особенности, это кольцо,
что у вас на руке; она говорила, что это волшебный перстень
и что ей очень важно его получить. Мы сильно поспорили, и я
ее ударил. Она побледнела и заплакала. Я в первый раз
видел ее плачущей, и это произвело на меня ужасное
впечатление. Я просил у нее прощения, но она дулась на меня
целый день и, когда я опять уезжал в Монтилью, не захотела
меня поцеловать. Мне было очень тяжело, но три дня спустя
она вдруг ко мне приехала с радостным лицом и веселая, как
птичка. Все было забыто, и нас можно было принять за
влюбленных со вчерашнего дня. Прощаясь со мной, она
сказала:
- В Кордове праздник, я хочу туда съездить, там узнаю,
кто возвращается с деньгами, и тебе скажу.
Я ее отпустил. Оставшись один, я стал думать об этом
празднике и о перемене в настроении Кармен. "Она, вероятно,
уже отомстила, - сказал я себе, - раз сама вернулась". От
крестьянина я узнал, что в Кордове бой быков. Кровь во мне
вскипает, я скачу, как сумасшедший, и направляюсь в цирк.
Мне показали Лукаса, и на скамье у барьера я узнал Кармен.
Мне достаточно было посмотреть на нее минуту, чтобы у меня
не осталось никаких сомнений. Когда вышел первый бык,
Лукас, как я и предвидел, изобразил любезного кавалера. Он
сорвал у быка кокарду (65) и поднес ее Кармен, а та тут же
приколола ее к волосам. Бык взялся отомстить за меня.
Лукас вместе с лошадью свалился ничком, а бык на них. Я
стал искать глазами Кармен, ее уже не было. Я бил лишен
возможности выбраться со своего места и должен был
дожидаться окончания боя. Потом я отправился в тот дом,
который вы знаете, и просидел там тихо весь вечер и часть
ночи. Часам к двум утра вернулась Кармен и была немного
удивлена, увидев меня.
- Ступай со мной, - сказал я ей.
- Что ж, едем! - отвечала она.
Я пошел за своим конем, посадил ее позади себя, и так мы
ехали всю ночь, не сказав друг другу ни слова. К утру мы
остановились в глухой венте, поблизости от небольшого скита.
Тут я сказал Кармен:
- Послушай, я забуду все. Я ничего тебе не скажу; но
обещай мне одно: уехать со мной в Америку и сидеть там
спокойно.
- Нет, - отвечала она сердито, - я не хочу в Америку.
Мне и здесь хорошо.
- Это потому, что здесь ты с Лукасом; но ты помни: если
он поправится, то долго не протянет. Да, впрочем, охота мне
возиться с ним! Мне надоело убивать твоих любовников; я
убью тебя.
Она пристально посмотрела на меня своим диким взглядом и
сказала:
- Я всегда думала, что ты меня убьешь. В тот день, когда
я тебя в первый раз увидела, я как раз, выходя из дому,
повстречалась со священником. А сегодня ночью, когда мы
выезжали из Кордовы, ты ничего не заметил? Заяц перебежал
дорогу между копыт твоей лошади. Это судьба.
- Карменсита, - спросил я ее, - ты меня больше не любишь?
Она ничего не ответила. Она сидела, скрестив ноги, на
рогоже и чертила пальцем по земле.
- Давай жить по-другому, Кармен, - сказал я ей умоляющим
голосом. - Поселимся где-нибудь, где нас ничто уже не
разлучит. Ты же знаешь, что у нас, недалеко отсюда, под
дубом, зарыто сто двадцать унций... Потом еще у еврея бен
Юсуфа есть наши деньги.
Она улыбнулась и сказала:
- Сначала я, потом ты. Я знаю, что так должно случиться.
- Подумай, - продолжал я, - я теряю и терпение и
мужество; решайся, или я решу по-своему.
Я ушел от нее и направился в сторону скита. Отшельника я
застал за молитвой. Я подождал, пока он кончит, я бы рад
был молиться, но не мог. Когда он встал с колен, я подошел
к нему.
- Отец мой, - обратился я к нему, - не помолитесь ли вы
за человека, который находится в большой опасности?
- Я молюсь за всех скорбящих, - сказал он.
- Не могли ли бы вы отслужить обедню о душе, которая,
быть может, скоро предстанет перед своим создателем?
- Да, - ответил он, пристально глядя на меня.
И так как в лице у меня было, должно быть, что-то
странное, ему хотелось, чтобы я разговорился.
- Я как будто вас где-то встречал, - сказал он.
Я положил ему на скамью пиастр.
- Когда вы будете служить обедню? - спросил я.
- Через полчаса. Сын соседнего трактирщика придет
прислуживать. Скажите мне, молодой человек, нет ли у вас
чего-нибудь на совести, что вас мучит? Не послушаете ли вы
советов христианина?
Я готов был заплакать. Я сказал ему, что вернусь, и
поспешил уйти. Я прилег на траву и лежал, пока не зазвонил
колокол. Тогда я вернулся, но остался стоять возле часовни.
Когда обедня кончилась, я пошел к венте. Я надеялся, что
Кармен сбежит; она могла взять моего коня и ускакать... но
она оказалась тут. Ей не хотелось, чтобы могли подумать,
будто она меня испугалась. Пока я уходил, она распорола
подол платья и вынула оттуда свинец. Теперь она сидела у
стола и глядела в миску с водой, куда вылила растопленный
свинец. Она была так поглощена своей ворожбой, что не
заметила, как я вошел. Она то брала кусок свинца и с
печальным видом поворачивала его во все стороны, то напевала
какую-нибудь колдовскую песню, где они призывают Марию
Падилью, возлюбленную дона Педро, которая, говорят, была
"Бари Кральиса", или великая цыганская царица" (66).
- Кармен, - сказал я ей, - вы идете со мной?
Она встала, бросила свою миску и накинула на голову
мантилью, словно собиралась в путь. Мне подали коня, она
села на круп, и мы поехали.
- Так, значит, моя Кармен, - сказал я ей, когда мы
проехали немного, - ты хочешь быть со мною, да?
- Я буду с тобою до смерти, да, но жить с тобой я не
буду.
Мы были в пустынном ущелье; я остановил коня.
- Это здесь? - сказала она и соскочила наземь. Она
сняла мантилью, уронила ее к ногам и стояла неподвижно,
подбочась кулаком и смотря на меня в упор.
- Ты хочешь меня убить, я это знаю, - сказала она. -
Такова судьба, но я не уступлю.
- Я тебя прошу, - сказал я ей, - образумься. Послушай!
Все прошлое позабыто. А между тем ты же знаешь, это ты меня
погубила; ради тебя я стал вором и убийцей. Кармен! Моя
Кармен! Дай мне спасти тебя и самому спастись с тобой.
- Хосе, - отвечала она, - ты требуешь от меня
невозможного. Я тебя больше не люблю; а ты меня еще любишь
и поэтому хочешь убить меня. Я бы могла опять солгать тебе;
но мне лень это делать. Между нами все кончено. Как мой
ром, ты вправе убить свою роми; но Кармен будет всегда
свободна. Кальи она родилась и кальи умрет.
- Так ты любишь Лукаса? - спросил я ее.
- Да, я его любила, как и тебя, одну минуту; быть может,
меньше, чем тебя. Теперь я ничего больше не люблю и
ненавижу себя за то, что любила тебя.
Я упал к ее ногам, я взял ее за руки, я орошал их
слезами. Я говорил ей о всех тех счастливых минутах, что мы
прожили вместе. Я предлагал ей, что останусь разбойником,
если она этого хочет. Все, сеньор, все, я предлагал ей все,
лишь бы она меня еще любила!
Она мне сказала:
- Еще любить тебя - я не могу. Жить с тобой - я не хочу.
Ярость обуяла меня. Я выхватил нож. Мне хотелось, чтобы
она испугалась и просила пощады, но эта женщина была демон.
- В последний раз, - крикнул я, - останешься ты со мной?
- Нет! Нет! Нет! - сказала она, топая ногой, сняла с
пальца кольцо, которое я ей подарил, и швырнула его в кусты.
Я ударил ее два раза. Это был нож Кривого, который я
взял себе, сломав свой. От второго удара она упала, не
крикнув. Я как сейчас вижу ее большой черный глаз,
уставившийся на меня; потом он помутнел и закрылся. Я целый
час просидел над этим трупом, уничтоженный. Потом я
вспомнил, как Кармен мне говорила не раз, что хотела бы быть
похороненной в лесу. Я вырыл ей могилу ножом и опустил ее
туда. Я долго искал ее кольцо и, наконец, нашел. Я положил
его в могилу рядом с ней, вместе с маленьким крестиком.
Может быть, этого не следовало делать. Затем я сел на коня,
поскакал в Кордову и у первой же кордегардии назвал себя. Я
сказал, что убил Кармен; но не желал говорить, где ее тело.
Отшельник был святой человек. Он помолился за нее. Он
отслужил обедню за упокой ее души... Бедное дитя. Это
калес виноваты в том, что воспитали ее так.
IV
Испания принадлежит к тем странам, где в наши дни
особенно часто встречаются эти рассеянные по всей Европе
кочевники, известные под именем цыган, Воhemiens, Gitanos,
Gypsies, Zigeuner и т. д. Большинство обитает или, вернее,
ведет бродячую жизнь в южных и восточных провинциях, в
Андалузии, в Эстремадуре - в королевстве Мурсии; много их в
Каталонии. Отсюда они нередко заходят во Францию. Их можно
видеть на всех наших южных ярмарках. Мужчины обыкновенно
промышляют барышничеством, коновальством, стрижкой мулов;
занимаются также починкой медной посуды и инструментов, не
говоря уже о контрабанде и других недозволенных промыслах.
Женщины гадают, попрошайничают и торгуют всякого рода
снадобьями, иногда безвредными, а иногда и нет.
Физические особенности цыган легче заметить, нежели
описать, и если видел одного, то среди тысячи людей узнаешь
представителя этой расы. Физиономия, выражение - вот что
главным образом отличает их от других народов, населяющих ту
же страну. Цвет кожи у них очень смуглый, всегда более
темный, чем у народностей, меж которых они живут. Отсюда
имя "калес", черные, которым они нередко себя обозначают
(67). Глаза их, явно раскосые, с красивым вырезам, очень
черные, осенены длинными и густыми рванинами. Взгляд их
можно сравнить лишь со взглядом хищного зверя. В нем
соединяются отвага и робость, и в этом отношении глаза их
довольно верно отражают характер этой нации, хитрой, смелой,
но "естественно боящейся побоев", как Панург. Мужчины по
большей части хорошо сложены, стройны, подвижны; я не помню,
чтобы когда-либо видел среди них хоть одного, который был бы
тучен. В Германии цыганки часто очень красивы, среди
испанских хитан красота - большая редкость. В ранней юности
они еще могут сойти за приятных дурнушек; но став матерями,
они делаются отталкивающими. Нечистоплотность и мужчин и
женщин невероятна, и кто не видел волос цыганской матроны,
тому трудно себе их представить, даже рисуя себе самые
жесткие, самые жирные и самые пыльные космы. Кое-где в
больших городах Андалузии некоторые молодые, девушки,
миловиднее остальных, проявляют больше внимания к своей
внешности. Они танцуют за плату, исполняя танцы, весьма
похожие на те, что у нас запрещаются на публичных балах во
время карнавала. Мистер Борроу, миссионер- англичанин,
автор двух преинтересных сочинений об испанских цыганах,
которых он задумал обратить в христианство на средства
библейского общества, утверждает, что не было случая, чтобы
хитана была неравнодушна к иноплеменнику. На мой взгляд, в
его похвалах их целомудрию многое преувеличено. Во-первых,
большинство из них находится в положении Овидиевой
некрасивой женщины: "Casta quam nemo rogavit" (68). Что же
касается красивых, то они, как все испанцы, привередливы в
выборе возлюбленных. Им нужно понравиться, их нужно
заслужить. Мистер Борроу приводит в доказательство их
добродетели случай, делающий честь его собственной
добродетели и, прежде всего, его наивности. Один его
безнравственный знакомый тщетно предлагал, по его словам,
несколько унций некоей красивой хитане. Андалузец, которому
я рассказал этот анекдот, заметил, что этот безнравственный
человек имел бы больше успеха, если бы показал два-три
пиастра, и что предлагать цыганке золотые унции - столь же
малоубедительный способ, как обещать миллион или два
миллиона трактирной служанке. Как бы там ни было,
несомненно то, что по отношению к своим мужьям хитаны
проявляют необычайное самоотвержение. Нет такой опасности и
таких лишений, на которые они бы не пошли, чтобы помочь им в
нужде. Одно из имен, которым называют себя цыгане, "ромэ",
или "мужья", свидетельствует, по-моему, о том уважении,
какое они питают к супружеству, В общем, можно сказать, что
главное их достоинство - это патриотизм, если можно назвать
патриотизмом верность, которую они соблюдают по отношению к
своим единоплеменникам, их готовность помочь друг другу,
нерушимость тайны, которой они связаны в компрометирующих
делах. Впрочем, нечто подобное наблюдается во всех
подпольных и внезаконных обществах.
Несколько месяцев тому назад я побывал в цыганском
таборе, расположившемся в Вогезах. У одной старухи,
старейшины их племени, в шатре лежал при смерти чужой ее
семье цыган. Этот человек выписался из больницы, где
пользовался хорошим уходом, чтобы умереть среди
соотечественников. Он уже тринадцать недель лежал у своих
хозяев, и к нему относились с большим вниманием, нежели к
сыновьям и зятьям, жившим под тем же кровом. У него была
мягкая постель из соломы и мха, с довольно чистым бельем,
тогда как остальная семья, числом одиннадцать человек, спала
на досках в три фута длиной. Вот каково их гостеприимство.
Эта же старуха, такая человечная к своему гостю, говорила
мне при больном: "Singo, singo, homte hi mulo" - "скоро,
скоро ему придется умереть". В конце концов жизнь этих
людей так жалка, что весть о смерти не страшит их нисколько.
Примечательной чертой характера цыган является их
равнодушие к вопросам веры. Не то, чтобы это были
вольнодумцы или скептики. Безбожниками они себя никогда не
заявляли. Отнюдь, религию той страны, где они живут, они
считают своей; но меняя отечество, они меняют и ее.
Суеверие, которое у неразвитых народов занимает место
религиозного чувства, также им чуждо. Да и как могло бы
существовать суеверие у людей, живущих большей частью за
счет чужой легковерности? Однако я замечал, что испанские
цыгане до странности боятся соприкосновения с мертвым телом.
Редкий из них согласился бы за деньги снести покойника на
кладбище.
Я уже сказал, что большинство цыганок занимается
гаданьем. По этой части они мастерицы. Но что служит для
них источником немалых выгод, так это торговля талисманами и
приворотными зельями. У них не только имеются жабьи лапы
для удержания непостоянных сердец или толченая магнитная
руда для пробуждения любви в бесчувственных; когда нужно,
они прибегают к могущественным заговорам, заставляющим
дьявола приходить им на помощь. В прошлом году одна испанка
рассказала мне такой случай. Однажды она шла по улице
Алькала, грустная и озабоченная; сидевшая на тротуаре
цыганка окликнула ее: "Красавица, ваш милый вам изменил".
Это была правда. "Хотите, я вам его верну?" Понятно, с
какой радостью это предложение было принято и какое доверие
должна была внушить к себе особа, умевшая угадывать с
первого же взгляда сокровенные тайны сердца. Так как нельзя
было приступить к магическим операциям на самой людной улице
Мадрида, было назначено свидание на следующий день. "Нет
ничего легче, чем возвратить неверного к вашим ногам; -
сказала цыганка. - Найдется у вас какой-нибудь платок,
шарф, мантилья, которые он вам подарил?" Ей дали шелковую
косынку. "Теперь зашейте малиновым шелком в угол косынки
пиастр. В другой угол зашейте полпиастра; сюда - песету;
сюда - монету в два реала. Потом в середину надо зашить
золотой. Лучше всего - дублон...". Зашивают дублон и все
прочее. "Теперь дайте мне косынку, я отнесу ее в полночь на
Кампо Санто. Идите со мной, если хотите видеть изрядную
чертовщину. Я вам обещаю, что завтра же вы опять
встретитесь с тем, кого любите". Цыганка отправилась на
Кампо Санто одна, потому что чертей слишком боялись, чтобы
ее сопровождать. Я представляю вам догадываться, вернулись
ли к несчастной покинутой любовнице ее косынка и ее
неверный.
Несмотря на свою бедность и на внушаемое ими своего рода
отвращение, цыгане все же пользуются известным уважением у
необразованных людей и весьма этим гордятся. Они чувствуют
свое умственное превосходство и искренне презирают народ,
оказывающий им гостеприимство. "Язычника так глупы, -
говорила мне одна вогезская цыганка, - что нет никакой
заслуги в том, чтобы их надуть. Давеча на улице меня
подзывает крестьянка, я вхожу к ней. У нее дымит печь, и
она просит меня поворожить, чтобы была тяга. Я велю подать
себе сперва большой кусок сала. Потом начинаю бормотать на
роммани: "Ты дура, говорю, дурой родилась, дурой и
умрешь..." Отойдя к двери, я ей сказала по-немецки: "Верное
средство, чтобы печь у тебя не дымила, это ее не топить". И
пустилась наутек".
История цыган все еще представляет загадку. Известно,
правда, что первые их толпы, весьма немногочисленные,
появились в Восточной Европе в начале пятнадцатого столетия;
но неизвестно, ни откуда они пришли, ни почему они
перекочевали в Европу; и, что еще удивительнее, никто не
знает, каким образом они за короткое время так невероятно
размножились в ряде весьма отдаленных друг от друга стран.
У самих цыган не сохранилось никаких преданий об их
происхождении, и если большинство из них называет своей
первоначальной родиной Египет, то это потому, что они
переняли ходивший о них в давние времена вымысел.
Большинство востоковедов, изучавших язык цыган, полагает,
что это выходцы из Индии. И действительно, многие корни и
грамматические формы роммани, по- видимому, встречаются в
наречиях, происшедших от санскрита (69). Естественно, что в
своих долгих скитаниях цыгане усвоили много иностранных
слов. Во всех диалектах роммани мы находим немало слов
греческих. Например: cocal - кость, от kokkalon; petalli -
подкова, от petalon; саfi - гвоздь, от karfi, и т. п. В
настоящее время у цыган почти столько же различных
диалектов, сколько существует отдельных орд их племени.
На языке тех стран, где они живут, они изъясняются с
большей легкостью, нежели на своем собственном, которым
пользуются лишь для того, чтобы свободно разговаривать друг
с другом при посторонних. Сравнивая диалекты немецких и
испанских цыган, разобщенных на протяжении нескольких веков,
мы обнаружим очень большое число общих слов; но
первоначальный язык повсюду, хоть и в неодинаковой степени,
значительно видоизменился от соприкосновения с более
культурными языками, которыми эти кочевники вынуждены были
пользоваться. Немецкий, с одной стороны, испанский - с
другой, настолько исказили основу роммани, что
шварцвальдский цыган не мог бы беседовать со своим
андалузским собратом, хотя им достаточно было бы обменяться
несколькими фразами, чтобы увидеть, что каждый из них
говорит на наречии, происходящем от одного и того же языка.
Несколько наиболее употребительных слов общи, мне кажется,
всем диалектам; так, во всех словарях, какие мне приходилось
видеть, pani значит "вода", manro - "хлеб", mas - "мясо".
lon - "соль".
Числительные повсеместно почти одни и те же. Немецкий
диалект представляется мне гораздо более чистым, нежели
испанский, ибо он сохранил много первоначальных
грамматических форм, тогда как испанские цыгане усвоили
формы кастильского наречия. Однако некоторые слова
составляют исключение, свидетельствуя о древней общности
языка. В немецком диалекте прошедшее время образуется
присоединением "ium" к повелительному наклонению, всегда
являющемуся основой глагола. В испанском роммани все
глаголы спрягаются по образцу кастильских глаголов первого
спряжения. От неопределенного наклонения jamar - "есть"
следовало бы, по общему правилу, образовать jame-"я ел", от
lillar - "брать" - lille - "я взял". Однако некоторые
старые цыгане говорят в виде исключения: jayon, lillon. Я
не знаю других глаголов, которые сохранили бы эту древнюю
форму.
Щеголяя здесь своими скудными познаниями в языке роммани,
я должен привести несколько слов из французского арго,
заимствованных нашими ворами у цыган. Из "Парижских тайн"
порядочное общество узнало, что chourin означает "нож" (70).
Это чистый роммани; chouri является одним из тех слов,
которые общи всем диалектам. Г. Видок (71) называет лошадь
"gres"; это опять-таки цыганское gras, gre, graste, gris.
Добавьте еще слово lomanichel, что на парижское арго
означает: цыгане. Это искажение rommani tchave -
"цыганские парни". Но чем я горжусь, так это
словопроизводством frimousse - "лицо, личико", - слово,
которое в ходу у всех школяров или, во всяком случае, было в
ходу в мое время. Прежде всего заметьте, что Уден (72) в
своем любопытном словаре писал в 1640 году - firlimouse. A
firia, fila на роммани значит лицо; mui имеет то же
значение, оно вполне соответствует латинскому os.
Цыган-пурист сразу понял сочетание firlamui, и я считаю, что
оно в духе его языка.
Всего этого, думается мне, достаточно, чтобы дать
читателям "Кармен" выгодное представление о моих
исследованиях в области роммани. Я закончу пословицей,
которая будет здесь кстати: "En retudi panda nasti abela
macha" - "в рот, закрытый глухо, не залетит муха".
1) - Сьерра (исп.) - горная цепь; кабра - коза.
2) - Андалузцы произносят s с придыханием, так что
смешивают его с мягким с и с z, которые испанцами
выговариваются как англииское th. По одному лишь слову
senor можно узнать андалузца (прим автора}
3) - Вента - постоялый двор, гостиница.
4) "Сорсико" - национальный баскский танец, исполнявшийся
под песню.
5) - Привилегированные провинции, пользующиеся особыми
правами, то есть Алава, Бискайя, Гипускоа и часть Наварры.
Местный язык там - баскский (прим. автора).
6) - Алькайд - комендант или начальник стражи.
7) - "Ангелус" - католическая вечерняя молитва.
8) - Актеон (греч. миф.) - юный охотник, нечаянно
увидевший Артемиду (Диану), купающуюся с нимфами.
Разгневанная богиня превратила Актеона в оленя, и его
собственные псы растерзали его.
9) - A la francesa - на французский лад, по-французски.
10) - Папелито (исп.} - папироса.
11) - Кафе, где имеется ледник, или, вернее, склад снега.
В Испании в каждой деревне есть такая неверия (прим.
автора).
12) - В Испании всякого путешественника, у которого нет с
собой образцов коленкора или шелка, считают англичанином,
"инглесито". То же самое на Востоке. В Халкиде я имел
честь быть представленным как "милордос францезос" (прим:
автора}.
13) - Пикадор - участник боя быков: всадник, который
колет чтобы сильнее раздразнить его.
14) - Погадаю (прим. автора).
15) - Хитана (исп.) - цыганка.
16) - Имеются в виду сочинения писателя XVI в. Брантома,
полные эротических вольностей.
17) - "Pater" и "ave" - католические молитвы ("отче наш"
и "богородица").
18) - Идальго - дворянин. Повешение считалось более
унизительным видом казни, чем удавление.
19) - В 1830 году дворянство еще пользовалось этой
привилегией. Теперь, при конституционном строе, право на
"гарроту" предоставлено и простому народу (прим. автора).
20) - Ранними христианами" в Испании назывались люди
которых во время арабского владычества не приняли
мусульманства и не вступали в смешанные браки с
мусульманами.
21) - Баскские палки с железным наконечником (прим.
автора).
22) - Чиновник, ведающий городскую полицию и
благоустройство (прим. автора).
23) - Обычный костюм крестьянок Наварры и баскских
провинций (прим. автора).
24) - В подлиннике игра слов: epingle - булавка,
epinglette - затравник, для которого Хосе делал цепочку.
25) - В старину женщин легкого поведения возили по
городу, публично их бичуя.
26) - Pintar un javeque - расписать шебеку. У испанских
шебек борт, по большей части, бывает расписан красными и
белыми квадратами (прим. автора). Шебека - длинное и узкое
трехмачтовое судно.
27) - Да, господин (прим. автора).
28) - Сада (прим. автора).
29) - Задиры, хвастуны (прим. автора),
30) - Вся испанская кавалерия вооружена пиками (прим.
автора).
31) - "Черный" - прозвище, данное сторонникам кортесов
(народного правительства) во время революции в Испании 1820 г.
32) - Из Алькала де лос Панадерос, местечка в двух милях
от Севильи, где пекут превкусные хлебцы. Говорят, что
своими качествами они обязаны тамошней воде, и каждый день
их во множестве привозят в Севилью (прим. Автора).
33) - Здравствуй, товарищ! (прим. автора).
34) - Патио (исп.) - внутренний двор здания.
35) - У большей части севильских домов бывает внутренний
двор, окруженный галереей. Там обыкновенно сидят летом.
Двор этот накрыт пологом, который днем поливают водой, а на
ночь убирают. Ворота на улицу почти всегда открыты, а
проход, который ведет во двор, zaguan, перегорожен железной
калиткой очень изящной работы {прим. автора).
36) - Manana sera otro dia - испанская пословица (прим.
автора).
37) - Chuquel sos pirela, Cocal terela - пес, который
ходит, кость находит - цыганская пословица (прим. автора}.
38) - "Yemas" - засахаренные желтки {прим. автора).
39) - "Turron" - род нуги (прим. автора).
40) - Король дон Педро, которого мы зовем Жестоким и
которого королева Изабелла Католичка называла не иначе как
Справедливым, любил прогуливаться вечером по улицам Севильи
в поисках приключений, подобно халифу Харун аль Рашиду.
Однажды ночью на глухой улице он затеял ссору с мужчиной,
певшим своей даме серенаду. Они дрались, и король убил
влюбленного кавалера. При звуке шпаг в окно высунулась
старуха и осветила эту сцену маленьким светильником,
candilejo, бывшим у нее в руке. А надо знать, что король
дон Педро, в общем ловкий и сильный, обладал странным
недостатком в телосложении. Когда он шагал, его коленные
чашки издавали громкий хруст. По этому хрусту старуха сразу
его узнала. На следующий день дежурный вейнтикуатро явился
к королю с докладом: "Ваше величество, сегодня ночью на
такой-то улице был поединок. Один из дравшихся убит". -
"Нашли вы убийцу?" - "Да, ваше величество". - "Почему же он
еще не наказан?" - "Ваше величество, я ожидаю ваших
приказаний". - "Исполните закон". А как раз незадолго
перед тем король издал указ, гласивший, что всякий поединщик
будет обезглавлен и что голова его будет выставлена на месте
поединка. Вейнтикуатро нашел остроумный выход. Он велел
отпилить голову у одной из королевских статуй и выставил ее
в нише посреди улицы, на которой произошло убийство. Королю
и всем севильянцам это очень понравилось. Улица была
названа по светильнику старухи, единственной очевидицы этого
случая. Таково народное предание. Суньига рассказывает об
этом несколько иначе (см. Anales de Sevilla, т. II, стр.
136). Как бы там ни было, в Севилье все еще существует
улица Кандилехо, а на этой улице - каменный бюст, который
считается портретом дона Педро. К сожалению, бюст этот
новый. Прежний очень обветшал в XVII веке, и тогдашний
муниципалитет заменил его тем, который можно видеть сейчас
(прим. автора).
41) - Rom - муж; romi - жена (прим. автора}.
42) - Calo, женский род - calli, множественное число -
cales. Дословно: черный, - так называют себя цыгане на
своем языке (прим. автора}.
43) - Испанские драгуны ходят в желтом (прим. автора).
44) - Me dicas vriarda de jorpoy, bus ne sino braco -
цыганская пословица (прим. автора).
45) - Majari - святая; святая дева (прим. автора).
46) - Виселица, вдова последнего повешенного (прим.
автора).
47) - Красная (земля) (прим. автора).
48) - По-французски, как и по-испански, здесь игра слов:
dragon значит и "дракон" и "драгун".
49) - Flamenca de Roma - жаргонный термин, обозначающий
цыганку. Рота значит здесь не Вечный город, а народ роми,
или "женатых людей", как называют самих себя цыгане. Первые
появившиеся в Испании цыгане пришли, вероятно, из
Нидерландов, почему их и стали звать "фламандцами" (прим.
автора).
50) - Chufa - клубневидный корень, из которого
приготовляют довольно приятный напиток (прим. автора}.
51) - Обычная пища испанского солдата (прим. автора}.
52) - Ustilar a pastesas - воровать с ловкостью, похищать
без насилия (прим. автора).
53) - Род вольнонаемной милиции (прим. автора},
54) - Прозвище, означающее по-испански: тот, кто играет
за другого и на его деньги.
55) - Sarapia sat pesquital ne punzava (прим. автора).
56) - Прозвище, означающее по-испански: пятнистый,
пегий.
57) - Эти дураки приняли меня за приличную женщину (прим
автора).
58) - Прозвище, которое простой народ в Испании дал
англичанам из-за цвета их мундиров (прим. автора).
59) - Прозвище, означающее по-испански: пышка.
60) - "На каторгу или ко всем чертям (прим. автора).
61) - Моим любовником, или, вернее, моей причудой (прим.
автора).
62) - Navarro fino (прим. автора}.
63) - Or esorjie de or narsichisle, sin chismar
lachinguel - цыганская пословица. "Удаль карлика в том,
чтобы далеко плюнуть" (прим. автора).
64) - Len sos sonsi abela
Pani o reblendani terela
(Цыганская пословица) (прим автора)
65) - Lа divisa - бант, цвет которого обозначает, с
какого пастбища бык. Бант этот прикрепляется к шкуре быка
крючком, и верхом галантности является сорвать его у живого
зверя и поднести женщине (прим автора}.
66) - Марию Падилью обвиняли в том, что она будто бы
околдовала короля дона Педро. Народное предание повествует,
будто она подарила королеве Бланке Бурбонской золотой пояс,
показавшийся очарованным глазам короля живой змеей. Этим
объясняется отвращение, которое он всегда питал к несчастной
государыне (прим. автора).
67) - Я заметил, что немецкие цыгане, хоть и отлично
понимают слово "калес", не любят, когда их так называют.
Сами они себя зовут "романе чаве" (прим. автора).
68) - "Casta quam.." - "девственница, которой никто не
пожелал".
69) - Санскрит - искусственный, чисто литературный язык
древней Индия, следовательно, никакие наречия из него не
могли произойти. Но родство цыганского языка с некоторыми
говорами Индии наукою твердо установлено.
70) - Один из героев романа Э. Сю "Парижские тайны",
вышедшего в свет незадолго до написания "Кармен"
(1842-1843), носит прозвище Chourineur, что должно означать
живодер, ножовщик.
71) - Видок - известный парижский вор, раскаявшийся и
сделавшийся полицейским; в 1828 г выпустил свои "Мемуары", а
в 1844 г. вышли под его именем "Подлинные парижские тайны".
72) - Уден Антуан - автор нескольких трудов по
французскому, итальянскому и испанскому языкам.
Проспер Мериме. Локис
Пер. фр. - М.Кузмин. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 March 2001
(Рукопись профессора Виттенбаха)
- Будьте добры, Теодор, - сказал профессор Виттенбах (*1), - дайте мне
тетрадку в пергаментном переплете со второй полки, над письменным, столом,
- нет, не эту, а маленькую, в восьмушку. Я собрал в нее все заметки из
своего дневника за 1866 год, по крайней мере, все то, что относится к
графу Шемету.
Профессор надел очки и среди глубокого молчания прочел следующее:
ЛОКИС
с литовской пословицей в качестве эпиграфа:
Miszka su Lokiu
Abu du tokiu (*2)
Когда в Лондоне появился первый перевод на литовский язык Священного
писания, я поместил в "Кенигсбергской научно-литературной газете" (*3)
статью, в которой, отдавая должное работе ученого переводчика и
благочестивым намерениям Библейского общества, я счел долгом отметить
некоторые небольшие погрешности, а кроме того, указал, что перевод этот
может быть пригоден для одной только части литовского народа.
Действительно, диалект, который применил переводчик, лишь с большим трудом
понимается жителями областей, говорящих на _жомаитском_ языке, в
просторечии именуемом _жмудским_ (*4). Я имею в виду Самогитский палатинат
(*5), язык которого, может быть, еще более приближается к санскриту, чем
верхнелитовский. Замечание это, несмотря на яростную критику со стороны
одного весьма известного профессора Дерптского университета, открыло глаза
почтенным членам совета Библейского общества, которое не замедлило
прислать мне лестное предложение принять на себя руководство изданием
Евангелия от Матфея на самогитском наречии. В то время я был слишком занят
изысканиями в области зауральских языков, чтобы предпринять работу в более
широком масштабе, которая охватила бы все четыре Евангелия. Итак, отложив
женитьбу на Гертруде Вебер, невесте моей, я отправился в Ковно с
намерением собрать все лингвистические памятники жмудского языка, печатные
и рукописные, какие только мне удалось бы достать, не пренебрегая,
разумеется, также и народными песнями - dainos равно как и сказками и
легендами - pasakos. Все это должно было дать мне материалы для
составления жмудского словаря - работа, которая необходимо должна была
предшествовать самому переводу.
Я имел с собой рекомендательное письмо к молодому графу Михаилу Шемету,
отец которого, как меня уверяли, обладал знаменитым "Catechismus
Samogiticus" отца Лавицкого (*6), книгой столь редкой, что самое
существование ее оспаривалось упомянутым мною выше дерптским профессором.
В его библиотеке, согласно собранным мною сведениям, находилось старинное
собрание dainos, а также поэтических памятников на древнепрусском языке
(*7). Я написал письмо графу Шемету, чтобы объяснить цель моего посещения,
и получил от него крайне любезное приглашение провести в его замке
Мединтильтас столько времени, сколько потребно будет для моих разысканий.
Письмо свое он заканчивал уверением, изложенным в самой приветливой форме,
что сам он может похвалиться умением говорить по-жмудски не хуже его
крестьян и что он был бы счастлив присоединить и свои старания к моим в
предприятии, которое он называл _великим_ и увлекательным. Подобно
некоторым другим из наиболее богатых землевладельцев в Литве, он
исповедовал евангелическое вероучение (*8), священнослужителем которого я
имею честь состоять. Меня предупреждали, что граф не лишен некоторых
странностей, но, впрочем, весьма гостеприимный хозяин, любитель наук и
искусств и особенно внимателен к лицам, которые ими занимаются. Итак, я
отправился в Мединтильтас.
У подъезда замка меня встретил графский управитель, который тотчас же
проводил меня в приготовленную для меня комнату.
- Его сиятельство, - сказал он мне, - крайне сожалеет, что не может
сегодня отобедать вместе с господином профессором. У него один из
приступов мигрени, которой он, к сожалению, часто болеет. Если господину
профессору не угодно откушать у себя в комнате, он может пообедать с
господином Фребером, доктором графини. Обед - через час; к столу не
переодеваются. Если господину профессору что-нибудь понадобится, вот
звонок.
И он удалился, отвесив глубокий поклон.
Моя комната была просторна, хорошо обставлена, украшена зеркалами и
позолотой. С одной стороны окна выходили на замковый сад или, лучше
сказать, парк, с другой - на широкий парадный двор. Несмотря на
предупреждение, что к столу не переодеваются, я счел необходимым вынуть из
чемодана свой черный фрак. Оставшись в одном жилете, я занялся разборкой
своего легкого багажа, как вдруг стук колес привлек меня к окну,
выходящему на двор. Туда только что въехала прекрасная коляска. В ней
сидели дама в черном, какой-то господин и еще одна женщина, одетая как
литовская крестьянка, столь рослая и крупная на вид, что я сначала готов
был принять ее за переодетого мужчину. Она вышла первой; две другие
женщины, по виду не менее крепкие, стояли уже на крыльце. Господин
наклонился к даме в черном и, к крайнему моему Удивлению, отстегнул
широкий ремень, которым она была прикреплена к своему месту в коляске. Я
заметил, что волосы у этой дамы, длинные и седые, были растрепаны, а
широко раскрытые глаза - безжизненны: ее можно было принять за восковую
фигуру. Отвязав свою спутницу, господин снял перед ней шляпу и весьма
почтительно сказал ей несколько слов, но она, по-видимому, не обратила на
них ни малейшего внимания. Тогда он повернулся к служанкам и едва заметно
кивнул им головой. Три женщины, тотчас же схватили даму-в черном и,
несмотря на то, что она изо всех сил цеплялась за коляску, подняли ее, как
перышко, и внесли в дом. Кучка домовой челяди наблюдала эту сцену и,
казалось, не видела в ней ничего необыкновенного.
Человек, руководивший всеми этими действиями, вынул часы и спросил,
скоро ли будет обед.
- Через четверть часа, господин доктор, - ответили ему.
Мне нетрудно было догадаться, что передо мною был доктор Фребер, а дама
в черном была графиня. По ее возрасту я заключил, что она приходится
матерью графу Шемету, а предосторожности, принятые по отношению к ней,
указывали достаточно ясно, что рассудок ее был поврежден.
Через несколько минут доктор вошел в мою комнату.
- Графу нездоровится, - сказал он мне, - и потому я должен сам
представиться господину профессору. Доктор Фребер, к вашим услугам. Мне
чрезвычайно приятно лично познакомиться с ученым, заслуги которого
известны всем читателям "Кенигсбергской научно-литературной газеты".
Угодно вам будет, чтобы подавали на стол?
Я ответил любезностью на любезность, прибавив, что, если время садиться
за стол, я готов.
Когда мы вошли в столовую, дворецкий, по северному обычаю, поднес нам
серебряный поднос, уставленный водками и солеными, очень острыми закусками
для возбуждения аппетита.
- Разрешите мне в качестве врача, господин профессор, - обратился ко
мне доктор, - рекомендовать вам стаканчик вот этой _старки_ сорокалетней
выдержки. Попробуйте: настоящий коньяк на вкус. Это всем водкам водка.
Возьмите дронтхеймский (*9) анчоус; ничто так не прочищает и не расширяет
пищевод, а ведь это один из важнейших органов нашего тела... А теперь - за
стол. Отчего бы нам не разговаривать по-немецки? Вы из Кенигсберга, а я
хоть и из Мемеля, но учился в Иене. Таким образом, мы не будем стеснены,
так как прислуга, знающая только по-польски и по-русски, не будет нас
понимать.
Сначала мы ели молча; но после первого стакана мадеры я спросил у
доктора, часто Ли с графом случаются болезненные припадки, лишившие нас
сегодня его общества.
- И да и нет, - ответил доктор, - это зависит от того, куда он ездит.
- Как так?
- Если, например, он ездит по Россиенской дороге, он всегда
возвращается с мигренью и в плохом настроении.
- Мне случалось ездить в Россиены (*10), и со мной ничего подобного не
бывало.
- Это, господин профессор, объясняется тем, что вы не влюблены, -
ответил мне доктор со смехом.
Я вздохнул, вспомнив о Гертруде Вебер.
- Значит, - сказал я, - невеста графа живет в Россиенах?
- Да, в окрестностях. Невеста?.. Не знаю, невеста ли. Злостная кокетка!
Она доведет его до того, что он потеряет рассудок, как его мать.
- А в самом деле, кажется, графиня... не совсем здорова?
- Она сумасшедшая, дорогой профессор, сумасшедшая. И я тоже
сумасшедший, что поехал сюда.
- Будем надеяться, что ваш уход за нею вернет ей рассудок.
Доктор покачал головой, рассматривая на свет стакан бордо, который он
держал в руке.
- Надо вам сказать, господин профессор, я состоял военным хирургом при
Калужском полку. Под Севастополем нам приходилось день и ночь отнимать
руки и ноги. Я не говорю уже о бомбах, которые летали над нами, как мухи
над падалью. Так вот, несмотря на дурную квартиру и скверную пищу, я тогда
не скучал так, как здесь сейчас, где я ем и пью как нельзя лучше, живу как
князь и жалованье мне Платят словно лейб-медику... Но свобода, мои дорогой
профессор, - вот чего мне недостает. С этой чертовкой я ни на минуту не
принадлежу себе!
- И давно она на вашем попечении?
- Почти два года. Но с ума она сошла по меньшей мере двадцать семь лет
тому назад, еще до рождения графа. Разве вам не рассказывали об этом в
Россиенах или в Ковно? Ну так послушайте. Это редкий случай. Я хочу
поместить о нем статью в "Санкт-Петербургском медицинском журнале" (*11).
Она помешалась от страха...
- От страха? Как это могло быть?
- От страха, который она испытала. Она из рода Кейстутов (*12). О, в
семье наших хозяев не терпят неравных браков! Мы ведь ведем свой род от
Гедимина!.. (*13) Так вот, господин профессор, через два или три дня после
свадьбы, которую отпраздновали в этом замке, где мы с вами обедаем (ваше
здоровье!), граф, отец нынешнего, отправился на охоту. Наши литовские дамы
- амазонки, как вам известно. Графиня тоже едет на охоту... Она опережает
ловчих или отстает от них, я уж не знаю в точности... Но только вдруг граф
видит, что во весь опор скачет казачок графини, мальчик лет двенадцати -
четырнадцати. "Ваше сиятельство, - кричит он, - медведь утащил графиню!" -
"Где?" - спрашивает граф. "Вон там", - отвечает казачок. Все мчатся к
указанному месту; графини нет! Тут лежит ее задушенная лошадь, там - шубка
графини, разорванная в клочья. Ищут, обшаривают весь лес. Наконец какой-то
ловчий кричит: "Вон медведь!" И правда, через поляну шел медведь, волоча
графиню. Наверно, он хотел затащить ее в чащу и там пожрать без помехи.
Ведь эти животные - лакомки; они, как монахи, любят пообедать спокойно.
Граф, всего два дня как повенчанный, поступил как рыцарь: он хотел
броситься на медведя с охотничьим ножом; но, дорогой мой профессор,
литовский медведь не олень, он не дастся простому ножу. К счастью,
графский зарядчик, порядочный негодяй, к тому же напившийся в тот день до
того, что зайца от козла не отличил бы, на расстоянии более ста шагов
выстрелил из своего карабина, нисколько не думая, в кого попадет пуля: в
зверя или в женщину...
- И уложил медведя?
- Наповал. Только пьяницам удаются такие выстрелы. Бывают, впрочем, и
заговоренные пули, господин профессор. У нас тут есть колдуны, которые
продают их по сходной цене... Графиня была вся покрыта ссадинами, без
сознания, разумеется; одна нога у нее была сломана. Ее привезли домой, она
пришла в себя, но рассудок ее покинул. Ее отвезли в Санкт-Петербург.
Созвали консультацию - четыре доктора, увешанные орденами. Они говорят:
"Графиня - в положении; весьма вероятно, что разрешение от бремени
повлечет за собою благоприятный перелом". Предписывали свежий воздух,
жизнь в деревне, сыворотку, кодеин... Каждый получил по сто рублей. Через
девять месяцев графиня родила здорового мальчика... Но где же
благоприятный перелом? Как бы не так!.. Буйство ее удвоилось. Граф
показывает ей ребенка. Это всегда производит неотразимое впечатление... в
романах. "Убейте его! Убейте зверя!" - кричит она. Чуть голову ему не
свернула. И с тех пор чередуются - то идиотическое слабоумие, то буйное
помешательство. Сильная склонность к самоубийству. Приходится ее
привязывать, чтобы вывозить на свежий воздух. Необходимо иметь трех
здоровенных служанок, чтобы держать ее. А между тем, заметьте, пожалуйста,
профессор, следующее обстоятельство. Никакими уговорами я не мог добиться
от нее повиновения; есть только одно средство ее успокоить. Стоит
пригрозить, что ей обстригут волосы... Вероятно, в молодости у нее были
чудные косы. Кокетство - вот единственное человеческое чувство, которое у
нее осталось. Правда, забавно? Если бы мне представили право поступать с
ней по моему благоусмотрению, может быть, я и нашел бы средство излечить
ее.
- Какое же?
- Побои. Я этим вылечил десятка с два баб в одной деревне, где
появилось это ужасное русское сумасшествие - _кликушество_ [по-русски
сумасшедших называют кликушами - от слова клик: вопль, вой]; одна начинает
выкликать, за ней - другая, через три дня все бабы в деревне - _кликуши_.
Только побоями я их и вылечил. (Возьмите рябчика, они очень нежны.) Граф
так и не позволил мне попробовать.
- Как? Вы думали, что он согласится на такой отвратительный способ
лечения?
- Ну, ведь он почти не знает своей матери, а потом - это было бы для ее
же блага. Но, признайтесь, господин профессор, вы никогда не поверили бы,
что от страха можно сойти с ума?
- Положение графини было ужасно... Очутиться в лапах такого свирепого
зверя!
- А сын - не в мамашу. Около года тому назад он попал совершенно в
такое же положение и благодаря своему хладнокровию вышел из него
невредимым.
- Из когтей медведя?
- Медведицы, притом такой огромной, каких давно не видывали. Граф
бросился на нее с рогатиной. Не тут-то было; ударом лапы она откинула
рогатину, схватила графа и повалила его на землю так же легко, как я
опрокинул бы эту бутылку. Но, не будь глуп, он притворился мертвым...
Медведица понюхала его, понюхала, а потом, вместо того чтобы растерзать,
лизнула. У него хватило присутствия духа не шелохнуться - и она пошла
прочь своей дорогой.
- Медведица приняла его за мертвого. Говорят, что эти звери не трогают
трупов.
- Нужно этому верить на слово и воздерживаться от проверки на личном
опыте; но кстати о страхе, позвольте мне рассказать одну севастопольскую
историйку. Мы сидели впятером или вшестером за кувшином пива, позади
походного лазарета славного пятого батальона. Караульный кричит: "Бомба!"
Все мы бросились плашмя наземь... впрочем, не все: один из нас по имени...
ну, да ни к чему его называть... один молодой офицер, только что к нам
прибывший, остался на ногах, с полным стаканом в руке, как раз в тот
момент, когда бомба разорвалась. Она оторвала голову моему приятелю,
бедному Андрею Сперанскому, славному малому, и разбила кувшин: к счастью,
он был почти уже пуст. После взрыва мы поднялись и увидели в дыму нашего
товарища, который допивал последний глоток пива как ни в чем не бывало. Мы
сочли его за героя. На следующий день я встречаю капитана Гедеонова,
только что выписавшегося из лазарета. Он говорит мне: "Я обедаю сегодня с
вами, чтобы отпраздновать свой выход из лазарета, ставлю шампанское". Мы
садимся за стол. И молодой офицер, что пил пиво, тоже с нами. Он не знал,
что будет шампанское. Около него откупоривают бутылку... Паф! Пробка летит
прямо ему в висок. Он вскрикивает и падает в обморок. Поверьте, что этот
смельчак и в первом случае страшно перепугался, а если продолжал тянуть
пиво, вместо того чтобы спрятаться, то потому, что потерял голову и
продолжал делать чисто автоматические движения, в которых не отдавал себя
отчета. В самом деле, господин профессор, машина, называемая человеком...
- Господин доктор, - сказал вошедший в залу слуга. - Жданова говорит,
что ее сиятельство не желают кушать.
- Черт бы ее подрал! - заворчал доктор. - Иду... Сейчас я накормлю мою
чертовку, господин профессор, а потом, если вы ничего не имеете против, мы
могли бы сыграть с вами в преферанс или дурачка.
Я выразил ему свое сожаление по поводу того, что не умею играть в
карты, и когда он отправился к своей больной, я прошел к себе в комнату и
стал писать письмо мадемуазель Гертруде.
Ночь была теплая, и я оставил открытым окно, выходящее в парк. Написав
письмо и не чувствуя еще никакой охоты спать, я стал снова пересматривать
литовские неправильные глаголы, стараясь в санскрите найти причины их
различных неправильностей. Я с головой ушел в эту работу, когда вдруг
заметил, что кто-то с силой потряс одно из деревьев около моего окна.
Послышался треск сухих веток, и мне почудилось, будто какое-то очень
тяжелое животное пытается взобраться на дерево. Под живым впечатлением
рассказов доктора о медведях я поднялся не без некоторой тревоги и в
нескольких шагах от окна, в листве дерева, увидел человеческое лицо, ярко
освещенное моей лампой. Явление это продолжалось один момент, но
необыкновенный блеск глаз, с которыми встретился мой взгляд, поразил меня
несказанно. Я невольно откинулся назад, потом подбежал к окну и строго
спросил непрошеного гостя, что ему нужно. Но он тем временем уже начал
торопливо спускаться с дерева; ухватившись за толстую ветку, он повис на
мгновение в воздухе, затем соскочил на землю и тотчас же скрылся. Я
позвонил; вошел слуга. Я рассказал ему о случившемся.
- Господину профессору, наверно, почудилось.
- Нет, я уверен в том, что говорю, - возразил я. - Боюсь, не забрался
ли в парк вор.
- Этого не может быть, сударь.
- Тогда это кто-нибудь из обитателей замка?
Слуга широко раскрыл глаза и ничего не ответил. Наконец он спросил, не
будет ли каких приказаний. Я велел ему затворить окно и лег в постель.
Спал я очень крепко и не видел во сне ни воров, ни медведей. Я
заканчивал свой утренний туалет, когда в дверь постучали. Отворив дверь, я
увидел перед собой рослого и красивого молодого человека в бухарском
халате, с длинной турецкой трубкой в руке.
- Я пришел извиниться, господин профессор, - сказал он, - за плохой
прием, оказанный мною такому почтенному гостю. Я - граф Шемет.
Я поспешил ответить, что, напротив, могу только поблагодарить его
почтительнейшим образом за его великолепное гостеприимство, и спросил,
избавился ли он от своей мигрени.
- Почти что, - ответил он и прибавил с печальным выражением лица: - До
следующего приступа. Прилично ли вас здесь устроили? Не забывайте, что вы
находитесь в варварской стране. В Самогитии не приходится быть очень
требовательным.
Я уверил его, что чувствую себя превосходно. Разговаривая с ним, я не
мог удержаться, чтобы не рассматривать его с несколько беззастенчивым
любопытством. В его взгляде было что-то странное, невольно напомнившее мне
взгляд человека, которого я накануне видел на дереве.
"Но может ли это быть, - думал я, - чтобы граф Шемет лазил ночью по
деревьям?"
У него был высокий, хорошо развитый, хотя несколько узкий лоб. Черты
лица были совершенно правильны, только глаза были слишком близко посажены
один к другому, так что, как мне казалось, между их слезными железами не
поместился бы еще один глаз, как того требует канон греческой скульптуры.
Взгляд у него был проницательный. Наши глаза помимо нашей воли несколько
раз встречались, и мы оба неизменно отводили их в сторону с некоторым
смущением. Вдруг граф, расхохотавшись, воскликнул:
- Да, вы меня узнали!
- Узнал?
- Конечно! Вчера вы поймали меня на большой шалости.
- О, господин граф!..
- Целый день я сидел, не выходя, у себя в кабинете с головною болью.
Вечером мне стало лучше, и я вышел пройтись по саду. Я увидел свет в ваших
окнах и не мог сдержать своего любопытства... Конечно, я должен был бы
сказать, кто я, и представиться вам, но положение было такое смешное...
Мне стало стыдно, и я удрал... Вы не сердитесь, что я помешал вам
работать?
Своим словам он хотел придать шутливый характер; но он краснел, и,
очевидно, ему было неловко. Я постарался, как мог, убедить его, что не
сохранил ни малейшего неприятного впечатления от этой первой нашей
встречи, и, чтобы переменить разговор, спросил, правда ли, что у него есть
"Самогитский катехизис" отца Лавицкого.
- Возможно. По правде сказать, я не очень хорошо знаю отцовскую
библиотеку. Он любил старинные книги и всякие редкости. А я читаю только
современные произведения. Но мы поищем, господин профессор. Итак, вы
хотите, чтобы мы читали Евангелие по-жмудски?
- А разве вы, господин граф, не считаете, что перевод Священного
писания на местный язык крайне желателен?
- Разумеется. Однако разрешите мне маленькое замечание: среди людей,
знающих только жмудский язык, не найдется ни одного грамотного.
- Может быть, но позвольте возразить вам, ваше сиятельство, что главным
препятствием к распространению грамотности является именно отсутствие
книг. Когда у самогитских крестьян будет печатная книга, они захотят ее
прочесть и научатся грамоте. Это уже случалось со многими дикими
народами... я, конечно, отнюдь не хочу применять это наименование к
здешним жителям... К тому же, - прибавил я, - разве не прискорбно, что
иной раз целый язык исчезает, не оставив после себя никаких следов? Вот
уже тридцать лет, как прусский язык стал мертвым языком. А недавно умер
последний человек, говоривший по-корнийски... (*14)
- Печально! - прервал меня граф. - Александр Гумбольдт (*15)
рассказывал моему отцу, что он видел в Америке попугая, который один
только знал несколько слов на языке племени, ныне поголовно вымершего от
оспы. Вы разрешите подать чай сюда?
Пока мы пили чай, разговор шел о жмудском языке.
Граф не одобрял способа, каким немцы напечатали литовские книги. И он
был прав.
- Ваш алфавит, - говорил он, - не подходит для нашего языка. У вас нет
ни нашего "ж", ни нашего "л", ни нашего "ы", ни нашего "е". У меня есть
собрание дайн, напечатанных в прошлом году в Кенигсберге, и я с большим
трудом угадываю слова - так странно они изображены.
- Ваше сиятельство, конечно, имеет в виду дайны, изданные Лесснером?
- Да. Довольно посредственная поэзия, не правда ли?
- Пожалуй, он мог бы найти что-нибудь и получше. Согласен, что сборник
этот, в том виде, как он есть, представляет интерес чисто филологический.
Но я уверен, что если хорошенько поискать, то можно найти и более
благоуханные цветы вашей народной поэзии.
- Увы, я очень сомневаюсь в этом, несмотря на весь мой патриотизм.
- Несколько недель тому назад я достал в Вильне действительно
превосходную балладу, притом исторического содержания... Ее поэтические
достоинства замечательны... Вы разрешите мне ее прочесть вам? Она при мне.
- Пожалуйста.
Он попросил у меня позволения курить и глубже уселся в кресло.
- Я чувствую поэзию, только когда курю, - сказал он.
- Баллада называется "Три сына Будрыса".
- "Три сына Будрыса"? - переспросил граф с некоторым удивлением.
- Да. Будрыс, как ваше сиятельство знает лучше меня, - лицо
историческое.
Граф пристально посмотрел на меня своим странным взглядом. В нем было
что-то непередаваемое, какая-то смесь робости и дикости, производившая на
человека непривычного почти тягостное впечатление. Чтобы избежать его, я
поспешил начать чтение.
ТРИ СЫНА БУДРЫСА
Старый Будрыс на дворе своего замка кличет троих сыновей своих, кровных
литовцев, как и он. Говорит им:
- Дети, давайте корм вашим боевым коням, седла готовьте, точите сабли
да копья.
Слышно, что в Вильне войну объявили на три стороны солнца. Ольгерд
пойдет на русских, Скиргелло - на соседей наших, поляков, Кейстут (*16)
ударит на тевтонов [рыцарей Тевтонского ордена].
Вы молоды, сильны и смелы: идите воевать. Да хранят вас литовские боги!
На этот раз я не пойду на войну, но дам вам совет: трое вас, и три перед
вами дороги.
Один из вас пусть идет с Ольгердом на Русь, к Ильменю-озеру, под стены
Новгорода. Там полным-полно горностаевых шкур и узорных тканей. Рублей у
купцов - что льду на реке.
Второй пусть идет с Кейстутовой конною ратью. Кроши
крестоносцев-разбойников! Янтаря там - что морского песку, сукна там горят
и блестят, других таких не найти. У попов на ризах рубины.
Третий за Неман пусть отправляется вместе с Скиргелло. На том берегу -
жалкие сохи да плуги. Зато наберет он там добрых коней, крепких щитов и
сноху привезет мне. Польские девицы, детки, краше всех полонянок. Резвы,
как кошки, белы, как сметана, под темною бровью блестят звездами очи.
Когда я был молод, полвека назад, я вывез из Польши красивую
полоняночку, и сделалась она мне женою. Давно ее уж нет, а я все не могу
посмотреть в ту сторону, не вспомнив о ней!
Благословил он молодцов, а те уже в седлах, с оружием в руках.
Тронулись в путь. Осень проходит, следом за нею зима... Они все не
возвращаются. Старый Будрыс уже думает, что они погибли.
Закрутились снежные вихри. Всадник приближается, черной буркой
прикрывает драгоценную поклажу.
- Там мешок у тебя? - говорит Будрыс. - Полон, наверно, новгородскими
рублями?
- Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши.
В снежном облаке приближается всадник, бурка у него топорщится от
драгоценной поклажи.
- Что это, сынок? Драгоценный янтарь?
- Нет, отец. Привез я тебе сноху из Польши.
Разыгралась снежная буря. Всадник скачет, под буркой драгоценную
хоронит поклажу... Но еще не показал он добычи, как Будрыс уже гостей
созывает на третью свадьбу.
- Браво, господин профессор! - воскликнул граф. - Вы отлично
произносите по-жмудски. Но кто вам сообщил эту прелестную дайну?
- Одна девица, с которой я имел честь познакомиться в Вильне у княгини
Катажины Пац.
- А как зовут ее?
- Панна Ивинская.
- Панна Юлька! - воскликнул граф. - Ах, проказница! Как я сразу не
догадался? Дорогой профессор, вы знаете жмудский и всякие ученые языки, вы
прочитали все старые книги; но вас провела девочка, читавшая одни только
романы. Она перевела нам на жмудский язык, и довольно правильно, одну из
прелестных баллад Мицкевича, которой вы не читали, потому что она не
старше меня. Если угодно, я могу показать вам ее по-польски, а если вы
предпочитаете великолепный русский перевод, я вам дам Пушкина.
Признаться, я растерялся. Представляю себе радость дерптского
профессора, напечатай я как подлинную дайну эту балладу о сыновьях
Будрыса.
Вместо того чтобы позабавиться моим смущением, граф с изысканной
любезностью поспешил переменить тему разговора.
- Так что вы знакомы с панной Юлькой? - спросил он.
- Я имел честь быть ей представленным.
- Что вы о ней думаете? Говорите откровенно.
- Чрезвычайно милая барышня.
- Вы говорите это из любезности.
- Очень хорошенькая.
- Гм...
- Ну конечно! Какие у нее чудесные глаза!
- Н-да!..
- И кожа необыкновенной белизны!.. Я вспоминаю персидскую газель (*17),
где влюбленный воспевает нежную кожу своей возлюбленной. "Когда она пьет
красное вино, - говорит он, - видно, как оно струится в ее горле". Когда я
смотрел на панну Ивинскую, мне пришли на память эти стихи.
- Может быть, панна Юлька и представляет собою подобный феномен, но я
не слишком уверен, есть ли у нее кровь в жилах... У нее нет сердца!.. Она
бела как снег - и как снег холодна!
Он встал и молча принялся ходить по комнате - как мне показалось, для
того, чтобы скрыть свое волнение. Вдруг он остановился.
- Простите, - сказал он, - мы говорили, кажется, о народной поэзии...
- Совершенно верно, граф.
- Нужно согласиться все-таки, что она очень мило перевела Мицкевича...
"Резва, как кошка... бела, как сметана... блестят звездами очи..." Это ее
собственный портрет. Вы согласны?
- Вполне согласен, господин граф.
- Что же касается до этой проделки... совершенно неуместной,
разумеется... то ведь бедная девочка ужасно скучает у своей старой тетки.
Она живет, как в монастыре.
- В Вильне она выезжала в свет. Я видел ее на полковом балу.
- Да, молодые офицеры - вот для нее подходящее общество. Посмеяться с
одним, позлословить с другим, кокетничать со всеми... Не угодно ли вам
посмотреть библиотеку моего отца, господин профессор?
Я последовал за ним в большую галерею, где находилось много книг в
прекрасных переплетах; но, судя по пыли, покрывшей их обрезы, открывались
они редко. Можете судить о моем восторге, когда одним из первых томов,
вынутых мною из шкафа, оказался "Catechismus Samogiticus". Я не мог
сдержаться и испустил радостный крик. Вероятно, на нас действует какая-то
таинственная сила притяжения, которую мы сами не сознаем... Граф взял
книгу, небрежно перелистал ее и надписал на переднем чистом листе:
"Господину профессору Виттенбаху от Михаила Шемета", Не могу выразить
словами, как я был восхищен и тронут подарком; я мысленно дал обещание,
что после моей смерти драгоценная книга эта послужит украшением библиотеки
университета, где я обучался.
- Смотрите на эту библиотеку как на ваш рабочий кабинет, - сказал мне
граф, - здесь вам никто не будет мешать.
На следующий день после завтрака граф предложил мне прогуляться. Он
собирался посетить со мной один _капас_ (так называют литовцы могильные
холмы, известные в России под названием курганов), весьма известный в
округе, так как в древности у него сходились в некоторых торжественных
случаях поэты и колдуны (это было тогда одно и то же).
- Могу предложить вам очень спокойную лошадь, - сказал граф. - К
сожалению, туда нельзя проехать в коляске: дорога такая, что ее не
выдержит ни один экипаж.
Я бы предпочел остаться в библиотеке и делать выписки, но, не считая
себя вправе противоречить желаниям моего гостеприимного хозяина, я
согласился. Лошади ждали нас у крыльца. Во дворе слуга держал собаку на
сворке. Граф остановился на минуту и, обернувшись ко мне, спросил:
- Вы знаете толк в собаках, господин профессор?
- Очень мало, ваше сиятельство.
- Зоранский староста - у меня есть там земля - прислал мне этого
спаниеля, о котором он рассказывает чудеса. Разрешите мне посмотреть его?
Он кликнул слугу, и тот подвел собаку. Это было великолепное животное.
Собака уже привыкла к слуге и весело прыгала, живая как огонь. Но в
нескольких шагах от графа она вдруг поджала хвост и стала пятиться, словно
на нее напал внезапный страх. Граф погладил ее, от чего она жалобно
завыла. Посмотрев на нее с минуту глазом знатока, граф сказал:
- Думаю, будет хорошая собака. Взять ее на псарню!
И он вскочил на коня.
- Господин профессор, - обратился ко мне граф, когда мы выехали на
въездную аллею замка, - вы, конечно, заметили, как испугалась меня собака.
Я хотел, чтобы вы это видели своими глазами... В качестве ученого вы
должны уметь разгадывать загадки. Почему животные меня боятся?
- Поистине, господин граф, вы мне оказываете много чести, принимая меня
за Эдипа (*18). Я просто скромный профессор сравнительного языкознания.
Быть может...
- Заметьте, - прервал он меня, - что я никогда не бью ни лошадей, ни
собак. Меня бы мучила совесть, если бы я ударил хлыстом бедное животное,
не сознающее своих проступков. А между тем вы не поверите, какое
отвращение внушаю я лошадям и собакам. Чтобы приручить их, мне требуется
вдвое больше труда и времени, чем кому-либо другому. Например, лошадь, что
под вами, - сколько времени бился я с ней, чтоб ее объездить. А теперь она
кротка, как ягненок.
- Мне думается, господин граф, что животные - хорошие физиономисты и
что они сразу замечают, любит ли их человек, которого они видят в первый
раз, или нет. Я подозреваю, что вы цените животных только за ту пользу,
которую можно извлечь из них. Между тем есть люди, от природы имеющие
пристрастие к определенным животным, и те это сразу замечают. У меня,
например, с детства какая-то инстинктивная любовь к кошкам. Редко бывает,
чтобы кошка убежала, если я хочу приласкать ее; и еще ни разу ни одна
кошка меня не оцарапала.
- Весьма возможно, - сказал граф. - Действительно, у меня нет того, что
называется пристрастием к животным... Они не лучше людей... Я вас везу,
господин профессор, в лес, где сейчас в полном расцвете звериное царство,
в _маточник_, великое лоно, великое горнило жизни. По нашим народным
преданиям, никто еще не изведал его глубин, никто не мог проникнуть в
сердцевину этих лесов и болот, исключая, конечно, господ поэтов и
колдунов, которым нет преград. Там республика зверей или конституционная
монархия - не сумею сказать, что из двух. Львы, медведи, лоси, зубры (наши
бизоны) - все это зверье мирно живет вместе. Мамонт, сохранившийся там,
пользуется особым уважением. Кажется, он у них председатель сейма. У них
строжайший полицейский надзор, и если кто-нибудь провинится, его судят и
подвергают изгнанию. Виновное животное попадает тогда из огня да в полымя.
Оно принуждено бежать в человеческие области. И немногие это выносят [см.:
"Пан Тадеуш" Мицкевича и "Плененная Польша" Шарля Эдмона (*19)].
- Прелюбопытное сказание! - воскликнул я. - Но, господин граф, вы
упомянули о зубре. Действительно ли это благородное животное, которое
описано Цезарем в его "Записках" и на которое охотились меровингские
короли (*20) в Компьенском лесу, еще водится, как я слышал, в Литве?
- Безусловно. Отец мой собственноручно убил одного зубра, конечно, с
разрешения правительства. Вы могли видеть его голову в большом зале. Сам я
не встречал зубров ни разу; думаю, что они чрезвычайно редки. Зато у нас
тут полным-полно волков и медведей. Предвидя возможность встретиться с
одним из этих господ, я взял с собой этот инструмент (он указал на ружье в
черкесском чехле, висевшее у него за плечами), а у моего конюшего за
седлом - двустволка.
Мы начали углубляться в чащу. Вскоре узкая тропинка, по которой мы
ехали, пропала. Ежеминутно приходилось объезжать огромные деревья, низкие
ветки которых преграждали нам путь. Некоторые из них, засохшие от
старости, свалились на землю, образовав словно вал с колючими,
заграждениями, переправиться через который не представлялось возможности.
Местами нам попадались глубокие болота, покрытые водяными лилиями и
ряской. Дальше встречались лужайки, где трава сверкала как изумруд. Но
горе тому, кто ступил бы на них, ибо богатая и обманчивая растительность
их обыкновенно прикрывает топи, готовые поглотить навеки и коня и
всадника. Из-за трудной дороги мы должны были прервать беседу. Я изо всех
сил старался не отставать от графа и удивлялся, с какою безошибочной
точностью, без компаса, держал он правильное направление, которого
следовало держаться, чтобы добраться до _капаса_. Очевидно, он с давних
пор охотился в этих дебрях.
Наконец мы увидели холм посреди обширной поляны. Он был довольно высок,
окружен рвом, который еще можно было явственно различить, несмотря на
кустарники и обвалы. По-видимому, здесь уже производились раскопки. На
вершине я заметил остатки каменного строения; некоторые камни были
обожжены. Большое количество золы, перемешанной с углем, и валявшиеся там
и сям осколки грубой глиняной посуды свидетельствовали, что на вершине
кургана в течение долгого времени поддерживали огонь. Если верить народным
преданиям, некогда на _капасах_ происходили человеческие жертвоприношения.
Но ведь нет угасшей религии, которой бы не приписывали этих ужасных
обрядов, и я сомневаюсь, чтобы подобное мнение о древних, литовцах можно
было подтвердить историческими свидетельствами.
Мы уже спускались с холма, собираясь сесть на наших лошадей, которых
оставили по ту сторону рва, когда увидели, что навстречу-нам идет какая-то
старуха с клюкой и с корзинкой на руке.
- Добрые господа, - сказала она, поравнявшись с нами, - подайте
милостыньку, Христа ради. Подайте на шкалик, чтобы согреть мое старое
тело.
Граф бросил ей серебряную монету и спросил, что она делает в лесу, так
далеко от всякого жилья. Вместо ответа она указала на корзину, полную
грибов. Хотя мои познания в ботанике очень ограниченны, все же мне
показалось, что большая часть этих грибов была ядовитой породы.
- Надеюсь, матушка, - сказал я, - вы не собираетесь их есть?
- Эх, барин, - отвечала старуха с печальной улыбкой, - бедные люди
едят, что бог пошлет.
- Вы не знаете наших литовских желудков, - заметил граф, - они луженые.
Наши крестьяне едят все грибы, какие им попадаются, и чувствуют себя
отлично.
- Скажите ей, чтоб она не ела хоть этого agaricus necator, который я
вижу у нее в корзине! - воскликнул я.
И я протянул руку, чтобы выбросить один из самых ядовитых грибов; но
старуха проворно отдернула корзину.
- Берегись, - сказала она голосом, полным ужаса, - они у меня под
охраной... Пиркунс! Пиркунс!
Надо вам сказать, что "Пиркунс" - самогитское название божества,
которое русские почитали под именем Перуна; это славянский
Юпитер-громовержец. Меня удивило, что старуха призывает языческого бога,
но еще больше изумился я, увидев, что грибы начали приподниматься. Черная
змеиная голова показалась из-под них и высунулась из корзины, по крайней
мере, на фут. Я отскочил в сторону, а граф сплюнул через плечо по
суеверному обычаю славян, которые, подобно древним римлянам, верят, что
таким способом можно отвратить влияние колдовских сил. Старуха поставила
корзину на землю, присела около нее на корточки и, протянув руку к змее,
произнесла несколько непонятных слов, похожих на заклинание. С минуту змея
оставалась недвижимой, затем обвилась вокруг костлявой руки старухи и
исчезла в рукаве бараньего полушубка, который вместе с дырявой рубашкой
составлял, по-видимому, весь костюм этой литовской Цирцеи (*21). Старуха
посмотрела на нас с торжествующей усмешкой, как фокусник, которому удалась
ловкая проделка. В лице ее соединялось выражение хитрости и тупости, что
нередко встречается у так называемых колдунов, по большей части
одновременно и простофиль и плутов.
- Вот, - сказал мне граф но-немецки, - образчик местного колорита;
колдунья зачаровывает змею у подножия кургана в присутствии ученого
профессора и невежественного литовского дворянина. Это могло бы послужить
неплохим сюжетом для жанровой картины вашему соотечественнику Кнаусу...
(*22) Хотите, чтобы она вам погадала? Прекрасный случай.
Я ответил, что ни в коем случае не стану поощрять подобное занятие.
- Лучше я спрошу ее, - добавил я, - не может ли она что-либо рассказать
относительно любопытного поверья, о котором вы мне только что сообщили.
Матушка, - обратился я к старухе, - не слыхала ли ты чего насчет уголка
этого леса, где звери будто бы живут дружной семьей, не зная людской
власти?
Старуха утвердительно кивнула головой и ответила со смехом, простоватым
и вместе с тем лукавым:
- Я как раз оттуда иду. Звери лишились царя. Нобль (*23), лев, помер;
они будут выбирать нового царя. Поди попробуй, - может, тебя выберут.
- Что ты, матушка, городишь? - воскликнул со смехом граф. - Знаешь ли
ты, с кем говоришь? Ведь барин (как бы это сказать по-жмудски:
"профессор"?) - барин великий ученый, мудрец, _вайделот_ [дурной перевод
слова "профессор"; вайделоты были литовскими бардами (*24)].
Старуха внимательно на него посмотрела.
- Ошиблась, - сказала она, - это тебе надо идти туда. Тебя выберут
царем, не его. Ты большой, здоровый, у тебя есть когти и зубы...
- Как вам нравятся эпиграммы, которыми она нас осыпает? - обратился ко
мне граф. - А дорогу туда ты знаешь, бабушка? - спросил он у нее.
Она показала рукой куда-то в сторону леса.
- Вот как? - воскликнул граф. - А болота? Как же ты через них
перебралась? Должен сказать вам, господин профессор, что в тех местах,
куда она указывает, находится непролазное болото, целое озеро жидкой
грязи, покрытое зеленой травой. В прошлом году раненный мною олень
бросился в эту чертовскую топь. Я видел, как она медленно, медленно
засасывала его... Минуты через две от него были видны только рога, а
вскоре и они исчезли, да еще две мои собаки в придачу.
- Я ведь не тяжелая, - сказала старуха, хихикая.
- Тебе, я думаю, не стоит никакого труда перебираться через болота -
верхом на помеле.
Злобный огонек мелькнул в глазах старухи.
- Добрый барин, - снова заговорила она тягучим и гнусавым голосом
нищенки, - не дашь ли табачку покурить бедной старушке? Лучше бы тебе, -
добавила она, понизив голос, - в болоте броду искать, чем ездить в
Довгеллы.
- В Довгеллы? - вскричал граф, краснея. - Что ты хочешь сказать?
Я не мог не заметить, что это название произвело на него необычайное
действие. Он явно смутился, опустил голову и, чтобы скрыть свое
замешательство, долго возился, открывая свой кисет, привязанный к рукоятке
охотничьего ножа.
- Нет, не езди в Довгеллы, - повторила старуха. - Голубка белая не для
тебя. Верно я говорю, Пиркунс?
В ту же минуту голова змеи вылезла из ворота старого полушубка и
потянулась к уху своей госпожи. Наученная, без сомнения, таким штукам,
гадина зашевелила челюстями, будто шептала что-то.
- Он говорит, что моя правда, - добавила старуха.
Граф сунул ей в руку горсть табаку.
- Ты знаешь, кто я такой? - спросил он.
- Нет, добрый барин.
- Я - помещик из Мединтильтаса. Приходи ко мне на этих днях. Я дам тебе
табаку и водки.
Старуха поцеловала ему руку и быстрым шагом удалилась. Мы тотчас
потеряли ее из виду. Граф оставался задумчивым, то завязывая, то
развязывая шнурки своего кисета и не отдавая себе отчета в том, что
делает.
- Господин профессор, - начал он после долгого молчания, - вы будете
надо мной смеяться. Эта подлая старуха гораздо лучше знает меня, чем она
уверяет, и дорога, которую она мне только что показала... В конце концов,
тут нечему удивляться. Меня в этих краях решительно все знают. Мошенница
не раз видела меня по дороге к замку Довгеллы... Там есть девушка-невеста;
она и заключила, что я влюблен в нее... Ну, а потом какой-нибудь красавчик
подкупил ее, чтобы она предсказала мне несчастье... Это совершенно
очевидно. И все-таки... ее слова помимо моей воли меня волнуют. Они почти
пугают меня... Вы смеетесь, и вы правы... Дело в том, что я хотел поехать
в замок Довгеллы к обеду, а теперь колеблюсь... Нет, я совсем безумец.
Решайте вы, профессор. Ехать нам или не ехать?
- Конечно, я воздержусь высказывать свое мнение, - ответил я со смехом.
- В брачных делах я плохой советчик.
Мы подошли к лошадям. Граф ловко вскочил в седло и, отпустив поводья,
воскликнул:
- Пусть лошадь за нас решает.
Лошадь без колебания тотчас же двинулась по узкой тропинке, которая
после нескольких поворотов привела к мощеной дороге, а эта последняя шла
уже прямо в Довгеллы. Через полчаса мы были у крыльца усадьбы.
На стук копыт наших лошадей хорошенькая белокурая головка выглянула
из-за занавесок окна. Я узнал коварную переводчицу Мицкевича.
- Добро пожаловать, - сказала она. - Вы приехали как нельзя более
кстати, граф Шемет. Мне только что прислали из Парижа новое платье. Вы
меня не узнаете, такая я в нем красивая.
Занавески задернулись. Подымаясь на крыльцо, граф пробормотал сквозь
зубы:
- Уверен, что эту обновку она надевает не для меня...
Он представил меня госпоже Довгелло, тетке панны Ивинской; она приняла
меня чрезвычайно любезно и завела разговор о моих последних статьях в
"Кенигсбергской научно-литературной газете".
- Профессор приехал пожаловаться вам на панну Юлиану, сыгравшую с ним
очень злую шутку, - сказал граф.
- Она еще ребенок, господин профессор; вы должны ее простить. Часто она
приводит меня в отчаяние своими шалостями. Я в шестнадцать лет была
рассудительнее, чем она в двадцать. Но в сущности она добрая девушка и с
большими достоинствами. Прекрасная музыкантша, чудесно рисует цветы,
говорит одинаково хорошо по-французски, по-немецки и по-итальянски...
Вышивает...
- И пишет стихи по-жмудски! - добавил со смехом граф.
- На это она не способна! - воскликнула госпожа Довгелло.
Пришлось рассказать ей о проделке ее племянницы.
Госпожа Довгелло была образованна и знала древности своей родины.
Беседа с нею доставила мне чрезвычайно большое удовольствие. Она усиленно
читала наши немецкие журналы и имела весьма здравые представления о
лингвистике. Признаюсь, время пролетело для меня незаметно, пока одевалась
панна Ивинская, но графу Шемету оно показалось очень длинным; он то
вставал, то снова садился, смотрел в окно или барабанил пальцами по
стеклу, как человек, теряющий терпение.
Наконец через три четверти часа в сопровождении гувернантки-француженки
появилась панна Юлиана. В своем новом платье, описание которого
потребовало бы специальных знаний, которыми я не обладаю, она выступала с
грацией и с некоторой гордостью.
- Ну что, разве я не хороша? - спросила она графа, медленно
поворачиваясь, чтобы он мог видеть ее со всех сторон.
Сама она не глядела ни на графа, ни на меня; она глядела только на свое
платье.
- Что это значит, Юлька? - сказала г-жа Довгелло. - Ты не здороваешься
с господином профессором? А ведь он на тебя жалуется!
- Ах, господин профессор, - воскликнула девушка с очаровательной
гримаской, - что же я такое сделала? Вы хотите наложить на меня епитимью?
- Мы сами на себя наложили бы епитимью, если бы лишили себя вашего
общества, - ответил я ей. - Я совсем не собираюсь жаловаться на вас;
напротив, я в восторге от того, что благодаря вам узнал о новом и
блестящем возрождении литовской музы.
Она склонила голову и закрыла лицо руками, стараясь, однако, не
испортить прическу.
- Простите, я больше не буду! - проговорила она тоном ребенка, который
тайком полакомился вареньем.
- Нет, я не прощу вас, дорогая панна, - сказал я ей, - пока вы не
исполните обещания, данного мне в Вильне у княгини Катажины Пац.
- Какого обещания? - спросила она, поднимая голову со смехом.
- Вы уже позабыли? Вы мне обещали, что, если мы встретимся в Самогитии,
вы мне покажете какой-то народный танец, который вы очень расхваливали.
- А, _русалку_? (*25) Я чудесно ее танцую, и вот как раз подходящий
кавалер.
Она подбежала к столу с нотами, порывисто перелистала какую-то
тетрадку, поставила ее на пюпитр фортепиано и обратилась к своей
гувернантке:
- Душенька, сыграйте это! Allegro presto [в быстром темпе (итал.)].
Не присаживаясь, она сама проиграла ритурнель, чтобы дать темп.
- Пойдите сюда, граф Михаил; как истый литовец, вы должны хорошо
плясать _русалку_... Но только, слышите, извольте плясать ее
по-деревенски!
Госпожа Довгелло пыталась протестовать, но напрасно. Граф и я, мы оба
настаивали. Он имел свои причины, так как его роль в этом танце, как вы
сейчас увидите, была из самых приятных. Разобрав несколько тактов,
гувернантка объявила, что, пожалуй, справится с этим танцем, похожим на
вальс, хотя и очень странный. Панна Ивинская, отодвинув стулья и стол,
чтобы они ей не мешали, схватила своего кавалера за воротник и потащила на
середину залы.
- Имейте в виду, господин профессор; что я изображаю русалку, с вашего
позволения.
Она низко присела.
- Русалка - это водяная нимфа. В каждом из болот с черной водой,
которыми славятся наши леса, есть своя русалка. Не подходите к ним близко,
не то вынырнет русалка, еще прекраснее меня, если это возможно, и увлечет
вас на дно, а там уж наверно загрызет вас...
- Да это настоящая сирена! - воскликнул я.
- Он, - продолжала панна Ивинская, указывая на графа Шемета, - молодой
рыбак, простачок, который попался в мои когти, а я, чтобы продлить
удовольствие, его зачаровываю, танцуя вокруг него... Да, но чтобы все было
по правилам, мне нужен _сарафан_! Какая досада!.. Уж вы извините меня за
этот нехарактерный костюм, без местного колорита... Вдобавок еще и в
туфельках! Невозможно танцевать _русалку_ в туфельках... да еще на
каблуках.
Она приподняла платье и, весьма грациозно тряхнув красивой маленькой
ножкой, не без риска показать икры, отправила одну из туфелек в дальний
угол гостиной. За первой туфлей последовала вторая, и панна Ивинская
осталась на паркете в шелковых чулках.
- Готово, - сказала она гувернантке.
И танец начался.
Русалка носится вокруг своего кавалера. Он простирает руки, чтобы
схватить ее, но она пробегает под ними и ускользает. Все это прелестно, и
музыка полна движения и очень своеобразна. Танец заканчивается тем, что,
когда кавалер думает уже схватить русалку и поцеловать ее, она, сделав
прыжок, хлопает его по плечу, и он падает к ее ногам как мертвый... Но
граф придумал другой конец: он сжал проказницу в своих объятиях и
поцеловал ее на самом деле. Панна Ивинская испустила легкий крик, густо
покраснела и упала на диван, надувши губки, жалобно восклицая, что он сжал
ее как настоящий медведь, каков он и есть. Я заметил, что такое сравнение
не понравилось графу, так как напоминало ему о семейном несчастье; чело
его омрачилось. Что касается меня, то я от души поблагодарил панну
Ивинскую, расхвалив ее танец, который, на мой взгляд, имел совершенно
античный характер и напоминал греческие священные пляски. Мою речь
прервало появление слуги, возвестившего прибытие генерала и княгини
Вельяминовых. Панна Ивинская прыгнула с дивана к своим туфелькам, поспешно
всунула в них ножки и побежала встречать княгиню, сделав перед гостьей
один за другим два глубоких реверанса. Я заметил, что при каждом из них
она ловко оправляла туфельки на ногах.
Генерал привез с собой двух адъютантов и, подобно нам, рассчитывал на
приглашение к столу. Думаю, что во всякой другой стране хозяйка дома была
бы немного смущена нежданным посещением шести проголодавшихся гостей, но
запасливость и гостеприимство в литовских семьях таковы, что наш обед не
запоздал, кажется, и на полчаса. Только, пожалуй, слишком много было
всяких пирогов, и горячих и холодных.
Обед прошел очень весело. Генерал сообщил нам чрезвычайно интересные
подробности относительно кавказских языков, из коих одни принадлежат к
_арийской_, а другие к _туранской_ группе, хотя между различными тамошними
народностями существует значительное сходство в нравах и обычаях. Да и
меня самого заставили порассказать о своих путешествиях. Дело в том, что
граф Шемет, расхвалив мое умение ездить верхом, заявил, что ему еще не
доводилось встречать ни духовное лицо, ни профессора, который столь легко
мог бы перенести такой большой путь, какой мы проделали сегодня. Я должен
был объяснить, что, имея поручение от Библейского общества изучить наречие
_чарруа_ (*26), я провел три с половиной года в Уругвайской республике,
почти не слезая с лошади и живя в пампасах среди индейцев. Между прочим
пришлось мне упомянуть и о том, как, проплутав однажды трое суток в этих
бесконечных степях, не имея чем утолить голод и жажду, я должен был
последовать примеру сопровождавших меня _гаучо_ (*27), а именно - вскрыть
моей лошади жилу и пить ее кровь.
Все дамы вскрикнули от ужаса. Генерал заметил, что калмыки в подобных
крайностях поступают так же. Граф спросил меня, как мне понравился этот
напиток.
- Морально, - ответил я, - он вызвал во мне глубокое отвращение, но
физически он мне очень помог, и ему я обязан тем, что имею честь обедать
сегодня здесь. Многие европейцы (я хочу сказать - белые), которые долго
жили среди индейцев, к нему привыкают и даже входят во вкус. Мой дорогой
друг дон Фруктуосо Ривера (*28), президент Уругвайской республики, редко
упускает случай полакомиться этим напитком. Я вспоминаю; как однажды,
направляясь в полной парадной форме на конгресс, он проезжал мимо _ранчо_,
где пускали кровь жеребенку. Он остановился, сошел с лошади и попросил
_чупон_, то есть глоток крови, а после этого произнес одну из самых
блестящих своих речей.
- Ваш президент - мерзкое чудовище! - воскликнула панна Ивинская.
- Простите, дорогая панна, - возразил я ей, - это человек отлично
воспитанный и выдающегося ума. Он превосходно владеет несколькими
индейскими наречиями, чрезвычайно трудными; в особенности это касается
языка _чарруа_, в котором глагол имеет бесчисленное количество форм в
зависимости от переходного или непереходного его употребления и даже в
зависимости от социального положения разговаривающих лиц.
Я собирался провести некоторые любопытные подробности относительно
спряжения в языке _чарруа_, но граф прервал меня, спросив, в каком месте
следует делать надрез лошади, чтобы выпить ее крови.
- Ради бога, дорогой мой профессор, - воскликнула с притворным ужасом
панна Ивинская, - не говорите ему! Он способен зарезать всю свою конюшню,
а когда лошадей не хватит, съест нас самих.
После этой шутки дамы со смехом встали из-за стола, чтобы приготовить
кофе и чай, покуда мы будем курить. Через четверть часа генерала
потребовали в гостиную. Мы все хотели пойти вместе с ним, но нам было
объявлено, что дамы требуют кавалеров поодиночке. Вскоре из гостиной
донеслись до нас взрывы смеха и аплодисменты.
- Панна Юлька проказит, - заметил граф.
Вскоре пришли за ним самим. Снова смех и снова аплодисменты. Затем
наступил мой черед. Когда я входил в гостиную, я увидел на всех лицах
серьезное выражение, не предвещавшее ничего хорошего. Я приготовился к
какой-нибудь каверзе.
- Господин профессор, - обратился ко мне генерал самым официальным
образом, - наши дамы находят, что мы оказали слишком большое внимание
шампанскому, и соглашаются допустить нас в свое общество не иначе, как
подвергнув предварительно некоторому испытанию. Оно заключается в том,
чтобы пройти с завязанными глазами с середины комнаты до этой стены и
дотронуться до нее пальцем. Задача, как видите, несложная, надо только
идти прямо вперед. В состоянии вы пройтись по прямой линии?
- Думаю, что да, генерал.
Тотчас же панна Ивинская накинула мне на глаза носовой платок и
крепко-накрепко завязала его на затылке.
- Вы стоите посреди гостиной, - сказала она. - Протяните руку... Так!
Бьюсь об заклад, что вам не дотронуться до стенки.
- Шагом марш! - скомандовал генерал.
Нужно было сделать всего пять-шесть шагов. Я стал двигаться очень
медленно, убежденный, что наткнусь на какую-нибудь веревку или табурет,
предательски поставленный мне на дороге, чтобы я споткнулся. Я слышал
заглушенный смех, что еще увеличивало мое смущение. Наконец, по моим
расчетам, я подошел вплотную к стене, но тут мой палец, который я вытянул
вперед, погрузился во что-то липкое и холодное. Я отскочил назад, сделав
гримасу, заставившую всех расхохотаться. Сорвав повязку, я увидел подле
себя панну Ивинскую, держащую горшок с медом, в который я ткнул пальцем,
думая дотронуться до стены. Мне оставалось утешаться тем, что оба
адъютанта вслед за мной подверглись такому же испытанию и вышли из него не
с большим успехом, чем я.
Весь остаток вечера панна Ивинская безудержно резвилась. Всегда
насмешливая, всегда проказливая, она избирала жертвой своих шуток то
одного из нас, то другого. Я все же заметил, что чаще всего ее жертвой
оказывался граф, который, надо сказать, нисколько на это не обижался и,
казалось, находил даже удовольствие в том, что она его дразнила. Напротив,
когда она вдруг нападала на одного из адъютантов, граф хмурился, и я
видел, как глаза его загорались мрачным огнем, в котором действительно
было что-то наводящее страх. "Резва, как кошка, бела, как сметана". Мне
казалось, что этими словами Мицкевич хотел нарисовать портрет панны
Ивинской.
Разошлись мы поздно. Во многих знатных литовских семьях вы можете
увидеть великолепное серебро, прекрасную мебель, драгоценные персидские
ковры, но там не найдется, как в нашей милой Германии, хорошего пуховика
для усталого гостя. Будь он богач или бедняк, дворянин или крестьянин, -
славянин отлично может уснуть и на голых досках. Поместье Довгеллы не
составляло исключения из общего правила. В комнате, которую отвели нам с
графом, стояло только два кожаных дивана. Меня это не испугало, так как во
время моих странствий мне нередко приходилось спать на голой земле, и
воркотня графа насчет недостаточной цивилизованности его соотечественников
меня даже позабавила. Слуга стащил с ног сапоги и подал халаты и туфли.
Граф снял сюртук и некоторое время молча ходил по комнате, потом
остановился перед диваном, на котором я уже растянулся, и спросил:
- Как вам понравилась Юлька?
- Она очаровательна.
- Да, но какая кокетка!.. Как, по-вашему, ей действительно нравится тот
блондинчик-капитан?
- Адъютант?.. Откуда мне знать?
- Он фат... и потому должен нравиться женщинам.
- Я не согласен с таким выводом, граф. Хотите, я вам скажу" правду?
Панна Ивинская гораздо больше хочет нравиться графу Шемету, чем всем
адъютантам вместе взятым.
Он покраснел и ничего не ответил; но мне показалось, что слова мои были
ему очень приятны. Он еще немного походил по комнате молча, затем
посмотрел на часы и сказал:
- Ну, надо ложиться. Уже поздно.
Он взял свое ружье и охотничий нож, которые принесли к нам в комнату,
спрятал их в шкаф, запер и вынул ключ.
- Пожалуйста, спрячьте его, - сказал он, протягивая мне ключ, к
величайшему моему удивлению, - я могу позабыть. У вас, конечно, память
лучше, чем у меня.
- Лучшее средство не забыть оружия, - заметил я, - это положить его на
стол возле вашего дивана.
- Нет... Говоря откровенно, я не люблю иметь подле себя оружие, когда я
сплю... И вот почему. Когда я служил в гродненских гусарах, мне как-то
пришлось ночевать в одной комнате с товарищем. Пистолеты лежали на стуле
около меня. Ночью я просыпаюсь от выстрела. В руках у меня пистолет. Я,
оказывается, выстрелил, и пуля пролетела в двух вершках от головы моего
товарища... Я так и не мог вспомнить, что мне пригрезилось.
Рассказ этот меня несколько смутил. То, что я не получу пулю в голову,
в этом я был уверен; но, глядя на высокий рост и геркулесовское сложение
моего спутника, на его мускулистые, поросшие черными волосами руки, я
должен был признать, что ему ничего не стоило бы задушить меня этими
руками, если ему пригрезится что-нибудь дурное. Во всяком случае, я
постарался не выказать никакого беспокойства и ограничился тем, что,
поставив свечку на стул возле моего дивана, стал читать "Катехизис"
Лавицкого, который захватил с собою. Граф пожелал мне спокойной ночи и
улегся на свой диван. Повернувшись раз пять или шесть с одного бока на
другой, он, по-видимому, задремал, хотя и свернулся в такую позу, как
упоминаемый у Горация спрятанный в сундук любовник, у которого голова
касается скрюченных колен.
...Turpi clausus in area,
Contractum genibus tangas caput (*29).
Время от времени он тяжело вздыхал и издавал странный хрип, что я
приписывал неудобному положению, которое он принял, засыпая. Так прошло,
может быть, с час. Я и сам начал дремать. Закрыв книгу, я улегся
поудобнее, как вдруг странный смех моего соседа заставил меня вздрогнуть.
Я взглянул на графа. Глаза его были закрыты, все тело дрожало, а из
полуоткрытых уст вырывались еле внятные слова:
- Свежа!.. Бела!.. Профессор сам не знает, что говорит... Лошадь никуда
не годится... Вот лакомый кусочек!..
Тут он принялся грызть подушку, на которой лежала его голова, и в то же
время так громко зарычал, что сам проснулся.
Я не двигался на своем диване и притворился спящим. Однако я наблюдал
за графом. Он сел, протер глаза, печально вздохнул и почти целый час не
менял позы, погруженный, по-видимому, в раздумье. Мне было очень не по
себе, и я решил, что никогда не буду ночевать в одной комнате с графом. В
конце концов усталость все же превозмогла мое беспокойство, и когда утром
вошли в нашу комнату, мы оба спали крепким сном.
После завтрака мы вернулись в Мединтильтас. Оставшись наедине с
доктором Фребером, я сказал ему, что считаю графа больным, что у него
бывают кошмары, что он, быть может, лунатик и в этом состоянии может
оказаться небезопасным.
- Я все это заметил, - отвечал мне доктор. - При своем атлетическом
телосложении он нервен, как хорошенькая женщина. Может статься, это у него
от матери... Она была чертовски зла этим утром... Я не очень-то верю
рассказам об испугах и капризах беременных женщин, но достоверно, что
графиня страдает манией, а маниакальность может передаваться по
наследству...
- Но граф, - возразил я, - в полном рассудке. У него здравые суждения,
он образован, признаюсь, гораздо более, чем я ожидал; он любит читать...
- Согласен, согласен, дорогой профессор, но часто он ведет себя очень
странно. Иногда он целыми днями сидит у себя в комнате; нередко бродит по
ночам; читает какие-то невероятные книги... немецкую метафизику...
физиологию... (*30) бог знает что. Еще вчера ему прислали тюк книг из
Лейпцига. Говоря начистоту, Геркулес нуждается в Гебе (*31). Тут есть
очень хорошенькие крестьянки... В субботу вечером, побывавши в бане, они
сойдут за принцесс... Любая из них не отказалась бы развлечь барина. В его
годы да чтоб я, черт возьми!.. Но у него нет любовницы, и он не женится...
Напрасно! Ему необходима "разрядка".
Грубый материализм доктора оскорблял меня до последней степени, и я
резко оборвал разговор, заявив, что от всей души желаю графу Шемету найти
достойную его супругу. Признаюсь, я был немало удивлен, узнав от доктора о
склонности графа к философским занятиям. Чтобы этот гусарский офицер и
страстный охотник интересовался метафизикой и физиологией - это никак не
укладывалось у меня в голове. А между тем доктор говорил правду, и я в тот
же день имел случай убедиться в этом.
- Как объясняете вы, профессор, - вдруг спросил меня граф к концу
обеда, - да, как объясняете вы _дуализм_, или _двойственность_ нашей
природы?
Видя, что я не совсем понимаю его вопрос, он продолжал:
- Не случалось ли вам, оказавшись на вершине башни или на краю
пропасти, испытывать одновременно искушение броситься вниз и совершенно
противоположное этому чувство страха?..
- Это можно объяснить чисто физическими причинами, - сказал доктор. -
Во-первых, утомление, которое вы испытываете после подъема, вызывает
прилив крови к мозгу, который...
- Оставим кровь в покое, доктор, - нетерпеливо вскричал граф, - и
возьмем другой пример. У вас в руках заряженное ружье. Перед вами стоит
ваш лучший друг. У вас является желание всадить ему пулю в лоб. Мысль об
этом убийстве вселяет в вас величайший ужас, а между тем вас тянет к
этому. Я думаю, господа, что если бы все мысли, которые приходят нам в
голову в продолжение единого часа... я думаю, что если бы записать все
ваши мысли, господин профессор, которого я считаю мудрецом, то они
составили бы целый фолиант, на основании которого, быть может, любой
адвокат добился бы опеки над вами и любой судья вас засадил бы в тюрьму
или же в сумасшедший дом.
- Никакой судья, граф, не осудил бы меня за то, что я сегодня утром
больше часа ломал себе голову над таинственным законом, по которому
приставка сообщает славянским глаголам значение будущего времени. Но если
бы случайно мне в это время пришла в голову другая мысль, в чем
заключалась бы моя вина? Я не более ответствен за свои мысли, чем за те
внешние обстоятельства, которые их вызывают. Из того, что у меня возникает
мысль, нельзя делать вывод, что я уже начал ее осуществлять или хотя бы
принял такое решение. Мне никогда не приходила в голову мысль убить
человека, но если бы она явилась, то ведь у меня есть разум, чтобы
отогнать ее!
- Вы так уверенно говорите о разуме! Но разве он всегда, как вы
утверждаете, на страже, чтобы руководить нашими поступками? Для того чтобы
разум заговорил в нас и заставил себе повиноваться, нужно поразмыслить, -
следовательно, необходимы время и спокойствие духа. А всегда ли вы
располагаете тем и другим? В сражении я вижу, что на меня летит ядро; я
отстраняюсь и этим открываю своего друга, ради которого я охотно отдал бы
свою жизнь, будь у меня время для размышления...
Я пробовал напомнить ему о наших обязанностях человека и христианина, о
долге нашем подражать войну из Священного писания, всегда готовому к бою;
наконец я ему указал, что, непрестанно борясь со своими страстями, мы
приобретаем новые силы, чтобы их ослаблять и над ними господствовать.
Боюсь, что я только заставил его умолкнуть, но вовсе не убедил его.
Я провел в замке еще дней десять. Мы еще раз побывали в Довгеллах, но
без ночевки. Как и в первый раз, панна Ивинская резвилась и вела себя
балованным ребенком. Графа она как-то завораживала, и я не сомневался, что
он влюблен в нее по уши. Вместе с тем он вполне сознавал ее недостатки и
не обманывал себя на ее счет. Он знал, что она кокетка, ветреница,
равнодушная ко всему, что не составляло для нее предмета забавы. Часто я
замечал, что ее легкомыслие причиняет ему душевное страдание; но стоило ей
проявить к нему малейшую ласку, как он все забывал, лицо его озарялось, и
он весь сиял от счастья. Накануне моего отъезда он попросил меня в
последний раз съездить с ним в Довгеллы - может быть, потому, что я
занимал разговором тетку, пока он гулял по саду с племянницей. Но у меня
было еще много работы, и, как он ни настаивал, я должен был, извинившись,
отказаться. Он возвратился к обеду, хотя и просил нас не дожидаться его.
Он сел за стол, но не мог есть. В течение всего обеда он был мрачен и в
дурном настроении. Время от времени брови его сдвигались и глаза
приобретали зловещее выражение. Когда доктор оставил нас, чтобы пройти к
графине, граф последовал за мной в мою комнату и высказал все, что было у
него на душе.
- Я очень жалею, - говорил он, - что покинул вас и поехал к этой
сумасбродке, которая смеется надо мной и интересуется только новыми
лицами. Но, к счастью, теперь между нами все кончено; мне все это глубоко
опротивело, и я больше не буду с ней встречаться.
Он по привычке походил некоторое время взад и вперед по комнате, потом
продолжал:
- Вы, может быть, подумали, что я влюблен в нее? Доктор, дурак, уверен
в этом. Нет, я никогда не любил ее. Меня занимало ее смеющееся личико... Я
любовался ее белой кожей... Вот и все, что есть в ней хорошего... Особенно
кожа... Ума - никакого. Я никогда не видел в ней ничего, кроме красивой
куколки, на которую приятно смотреть, когда скучно и нет под рукой новой
книги... Конечно, ее можно назвать красавицей... Кожа у нее чудесная... А
скажите, профессор, кровь, которая течет под этой кожей, наверно, будет
получше лошадиной крови? Как вы думаете?
И он расхохотался, но от его смеха мне стало как-то не по себе.
На следующий день я распрощался с ним и отправился продолжать свои
изыскания в северной части палатината.
Занятия мои продолжались около двух месяцев, и могу сказать, что нет ни
одной деревушки в Самогитии, где я бы не побывал и не собрал каких-нибудь
материалов. Да будет мне позволено воспользоваться этим случаем и
поблагодарить жителей этой области, в особенности духовных лиц, за то
поистине заботливое содействие, которое они оказали моим исследованиям, и
за те превосходные добавления, которыми они обогатили мой словарь.
После недельного пребывания в Шавлях (*32) я намеревался отправиться в
Клайпеду (порт, который мы называем Мемелем), чтобы оттуда морем вернуться
домой, как вдруг я получил от графа Шемета следующее письмо, доставленное
мне его егерем:
"Господин профессор! Разрешите мне писать по-немецки. Я бы наделал еще
больше ошибок, если бы стал писать вам по-жмудски, и вы потеряли бы ко мне
всякое уважение. Не знаю, впрочем, питаете ли вы его ко мне и теперь, но
только новость, которую я собираюсь вам сообщить, вряд ли его увеличит.
Без дальних слов - я женюсь, и вы догадываетесь, на ком. "Юпитер смеется
над клятвами влюбленных". Так же поступает и Пиркунс, наш самогитский
Юпитер. Итак, я женюсь 8-го числа ближайшего месяца на панне Юлиане
Ивинской. Вы будете любезнейшим из смертных, если посетите нашу свадьбу.
Все крестьяне из Мединтильтаса и окрестностей соберутся на праздник и
будут до отвала наедаться говядиной и свининой, а когда напьются, то будут
танцевать на лужке справа от известной вам аллеи. Вы увидите костюмы и
обычаи, достойные вашего внимания. Своим приездом вы доставите мне
громадное удовольствие, и Юлиане тоже. Добавлю, что отказ ваш поставил бы
нас в самое затруднительное положение. Как вам известно, я и моя невеста
исповедуем евангелическую религию, а пастор наш, живущий в тридцати милях
отсюда, прикован к месту подагрой. Смею надеяться, что вы не откажетесь
приехать и вместо него совершить обряд. Примите уверения, дорогой
профессор, в искренней моей преданности.
Михаил Шемет".
В конце письма в виде постскриптума было прибавлено довольно изящным
женским почерком по-жмудски:
"Я, литовская муза, пишу по-жмудски. Со стороны Михаила было дерзостью
сомневаться в том, что вы одобрите его выбор. И правда, нужно быть такой
безрассудной, как я, чтобы согласиться выйти за него. 8-го числа
ближайшего месяца, господин профессор, вы увидите довольно _шикарную_
новобрачную. Это уже не по-жмудски, а по-французски. Только не будьте
рассеянны во время церемонии".
Ни письмо, ни постскриптум мне не понравились. Я находил, что жених и
невеста выказывают непростительное легкомыслие в такой торжественной
момент их жизни. Однако имел ли я право отказаться? К тому же, признаться,
обещанное зрелище весьма меня соблазняло. Без сомнения, среди большого
количества дворян, которые съедутся в замок Мединтильтас, я встречу людей
образованных, которые снабдят меня полезными сведениями. Мой жмудский
словарь был уже достаточно богат; но значение многих слов, которые я
слышал от простых крестьян, еще оставалось для меня не вполне ясным.
Всех этих соображений, взятых вместе, было достаточно, чтобы заставить
меня принять приглашение графа, и я ответил ему, что утром 8-го числа
прибуду в Мединтильтас. И как же мне пришлось в этом раскаяться!
Подъезжая к замку, я заметил большое число дам и господ в утренних
туалетах, частью расположившихся и террасе около крыльца, частью
разгуливавших по аллеям парка. Двор был полон крестьян в воскресных
нарядах. Вид у замка был праздничный: всюду цветы, гирлянды, флаги, венки.
Управляющий провел меня в одну из комнат нижнего этажа, извинившись, что
не может предложить мне лучшей. Но в замок наехало столько гостей, что не
было возможности сохранить для меня то помещение, которое я занимал в
первый мой приезд. Теперь оно было предоставлено супруге предводителя
дворянства. Впрочем, моя новая комната была вполне удобна: она выходила
окнами в сад и была расположена как раз под апартаментами графа. Я
поспешно переоделся для совершения брачного обряда и облачился в платье
своего сана. Но ни граф, ни невеста не появлялись. Граф уехал за ней в
Довгеллы. Им уже давно пора было приехать, но туалет невесты - дело не
малое, и доктор предупредил гостей, что завтрак будет предложен лишь после
совершения церковного обряда, а те, кто опасается проголодаться, поступят
благоразумно, подкрепившись у специально устроенного буфета, уставленного
всякими пирогами и крепкими напитками. При этом случае я мог заметить, что
люди, долго чего-нибудь ожидая, всегда начинают злословить. Две мамаши
хорошеньких дочек, приглашенные на свадьбу, всячески изощрялись в
насмешках над невестой.
Было уже за полдень, когда приветственный залп холостых ружейных
выстрелов возвестил о ее прибытии, и вслед за тем на дороге показалась
парадная коляска, запряженная четверкой великолепных лошадей. Лошади были
в мыле, и нетрудно догадаться, что опоздание произошло не по их вине. В
коляске находились только невеста, г-жа Довгелло и граф. Он сошел и подал
руку госпоже Довгелло. Панна Ивинская сделала движение, полное грации и
детского кокетства, будто она хочет закрыться шалью от любопытных
взглядов, устремленных на нее со всех сторон. Тем не менее она привстала в
коляске и хотела опереться на руку графа, как вдруг дышловые лошади,
испуганные, быть может, дождем цветов, которым крестьяне осыпали невесту,
или вдруг почувствовав странный ужас, который граф Шемет внушал животным,
заржали и встали на дыбы; колесо задело за камень у крыльца, и было
мгновение, когда несчастье казалось неотвратимым. Панна Ивинская слегка
вскрикнула... Но тотчас же все успокоились. Схватив ее на руки, граф
взбежал с ней на крыльцо так легко, как будто он нес голубку. Мы все
аплодировали его ловкости и рыцарской галантности. Крестьяне бешено
кричали "виват", а невеста, вся зардевшись, смеялась и трепетала
одновременно. Отнюдь не спеша освободиться от своей прелестной ноши, граф
с торжеством показывал ее обступившей его толпе...
Вдруг на площадке крыльца показалась высокая, бледная, исхудавшая
женщина; одежда ее была в беспорядке, волосы растрепаны, черты лица
искажены ужасом. Никто не заметил, откуда она появилась.
- Медведь! - пронзительно закричала она. - Медведь! Хватайте ружья!..
Он тащит женщину! Убейте его! Стреляйте! Стреляйте!
То была графиня. Приезд молодой привлек всех на крыльцо, на двор, к
окнам замка. Даже женщины, присматривавшие за сумасшедшей, забыли о своих
обязанностях; оставшись без присмотра, она ускользнула и явилась никем не
замеченная среди нас. Произошла тяжелая сцена. Пришлось ее унести,
несмотря на ее крики и сопротивление. Многие из гостей не знали об ее
болезни. Пришлось им объяснять. Долго еще продолжали перешептываться. Лица
омрачились. "Дурной знак", - говорили люди суеверные, а таких в Литве
немало.
Между тем панна Ивинская попросила себе пять минут, чтобы приодеться и
надеть подвенечную фату - процедура, длившаяся добрый час. Этого было
более чем достаточно, чтобы лица, не знавшие о болезни графини, были
осведомлены о причине и всех подробностях ее недуга.
Наконец невеста появилась в великолепном уборе, осыпанная бриллиантами.
Тетка представила ее всем присутствующим. Когда же наступило время идти в
церковь, то вдруг, к моему изумлению, г-жа Довгелло в присутствии всего
общества дала такую звонкую пощечину своей племяннице, что даже те,
внимание которых в эту минуту было отвлечено чем-нибудь другим,
обернулись. Пощечина эта была принята с полнейшей покорностью, и никто не
выказал ни малейшего удивления, только какой-то человек, одетый в черное,
записал что-то на принесенном им листе бумаги, и несколько лиц из
присутствующих дали свою подпись с видом полнейшего равнодушия. Лишь по
окончании церемонии мне объяснили, что сие означало. Если бы я знал об
этом заранее, я не преминул бы возвысить свой голос священнослужителя
против этого ужасного обычая, целью которого является создать повод для
развода, на том основании, что будто бы бракосочетание состоялось лишь
вследствие физического принуждения, примененного к одной из сочетающихся
сторон.
Совершив религиозный обряд, я счел своим долгом обратиться с
несколькими словами к юной чете с целью вразумить их относительно всей
важности и святости соединявших их обязательств, и так как я еще не мог
забыть неуместного постскриптума панны Ивинской, я напомнил ей, что она
вступает в новую жизнь, где ее ждут не забавы и радости юношеских лет, но
важные обязанности и серьезные испытания. Мне показалось, что эта часть
моего обращения произвела на молодую и на всех тех, кто понимал
по-немецки, большое впечатление.
Залпы ружейных выстрелов и радостные клики встретили свадебный кортеж
при выходе его из церкви. Затем все двинулись в столовую. Завтрак был
превосходен, гости изрядно проголодались, и сначала не было слышно ничего,
кроме стука ножей и вилок. Но вскоре шампанское и венгерское развязали
языки, раздался смех, даже крики. Тост за здоровье молодой был принят с
шумным восторгом. Только что опять все уселись, как поднялся старый пан с
седыми усами и заговорил громовым голосом:
- С прискорбием вижу я, что начали забывать наши старые обычаи. Никогда
отцы наши не стали бы пить за здоровье новобрачной из стеклянных бокалов.
Мы пивали за здоровье молодой из ее туфельки и даже из ее сапожка, потому
что в мое время дамы носили сапожки из красного сафьяна. Покажем же,
друзья, что мы еще истые литовцы. А ты, сударыня, соблаговоли мне дать
свою туфельку.
Новобрачная покраснела и ответила, сдерживая смех:
- Возьми ее сам, пан... Но в ответ пить из твоего сапога я не согласна.
Пану не нужно было повторять два раза. Он галантно опустился на колени,
снял белую атласную туфельку с красным каблучком, налил в нее шампанского
и так быстро и ловко выпил, что не больше половины пролил себе на платье.
Туфелька пошла по рукам, и все мужчины пили из нее, не без труда, впрочем.
Старый пан потребовал туфельку себе как драгоценную реликвию, а г-жа
Довгелло приказала горничной возместить изъян в туалете ее племянницы.
За этим тостом последовало множество других, и вскоре за столом стало
так шумно, что я счел не совсем приличным оставаться в таком обществе. Я
незаметно встал из-за стола и вышел на воздух освежиться. Но и там мне
представилось зрелище не особенно поучительное. Дворовые люди и крестьяне,
всласть угостившись пивом и водкой, были по большей части пьяны. Не
обошлось дело без драк и разбитых голов. Там и сям на лужайке валялись
пьяные, и общий вид праздника напоминал поле битвы. Мне любопытно было бы
посмотреть вблизи на народные танцы, но плясали почти исключительно
какие-то разнузданные цыганки, и я не счел для себя приличным путаться в
этой свалке. Итак, я вернулся в свою комнату, почитал немного, затем
разделся и вскоре заснул.
Когда я проснулся, замковые часы пробили три. Ночь была светлая, хотя
луна была подернута легкою дымкою. Я попытался опять заснуть, но
безуспешно. Как и всегда в подобных случаях, я хотел взять книгу и
позаняться, но не мог найти поблизости спичек. Я встал и принялся ощупью
шарить по комнате, как вдруг какое-то темное тело больших размеров
пролетело мимо моего окна и с глухим шумом упало в сад. Первое впечатление
было, что это человек, и я подумал, что кто-нибудь из наших пьяниц
вывалился из окна. Я открыл свое окно и посмотрел в сад, но ничего не
увидел. В конце концов я зажег свечку и, улегшись снова в постель, стал
просматривать свой словарь, покуда мне не подали утренний чай.
Около одиннадцати я вышел в гостиную. У многих были подпухшие глаза и
помятые физиономии; я узнал, что из-за стола разошлись действительно
поздно. Ни граф, ни молодая графиня еще не появлялись. К половине
двенадцатого, после разных шуточек, начали перешептываться, сначала тихо,
потом громче. Доктор Фребер решился наконец послать графского камердинера
постучать в дверь его господина. Через четверть часа слуга вернулся и не
без волнения сообщил доктору Фреберу, что он стучал раз десять, но не мог
добиться ответа. Г-жа Довгелло, я и доктор стали совещаться, как
поступить. Беспокойство лакея передалось и мне. Втроем мы направились к
комнате графа. У дверей ее мы застали перепуганную горничную молодой
графини, уверявшую, что случилась какая-нибудь беда, так как окно ее
госпожи отворено настежь. Я с ужасом вспомнил о тяжелом теле, упавшем
перед моим окном. Мы принялись громко стучать. Никакого ответа. Наконец
лакей принес лом, и мы взломали дверь... Нет, не хватит духу описать
зрелище, которое нам предстало! Молодая графиня лежала мертвая на своей
постели; ее лицо было растерзано, а открытая грудь залита кровью. Граф
исчез, и с тех пор никто больше его не видел.
Доктор осмотрел ужасную рану молодой женщины.
- Эта рана нанесена не лезвием! - вскричал он. - Это - укус!
Профессор закрыл тетрадь и задумчиво стал смотреть в огонь.
- И это все? - спросила Аделаида.
- Все! - отвечал мрачно профессор.
- Но, - продолжала она, - почему вы назвали эту повесть "Локис"? Ни
одно из действующих лиц не носит этого имени.
- Это не имя человека, - сказал профессор. - А ну-ка, Теодор, понятно
вам, что значит _локис_?
- Ничуть.
- Если бы вы постигли законы перехода санскрита в литовский язык, вы бы
признали в слове _локис_ санскритское arkcha или rikscha. В Литве
"локисом" называется зверь, которого греки именовали arktos, римляне -
ursus, а немцы - Bar. Теперь вы поймете и мой эпиграф:
Miszka su Lokiu
Abu du tokiu.
Известно, что в "Романе о Лисе" медведь называется Damp Brun. Славяне
зовут его Михаилом, по-литовски Мишка, и это прозвище почти вытеснило
родовое его имя _локис_. Подобным же образом французы забывали свое
неолатинское слово goupil или gorpil, заменив его именем renard. Я мог бы
привести вам много других примеров...
Но тут Аделаида заметила, что уже поздно, и мы разошлись.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Как полагают многие исследователи, под этим именем в новелле выведен
известный немецкий ученый-лингвист Август Шляйхер (1821-1868), автор
грамматики литовского языка (1856) и его словаря (1857); он выпустил также
сборник литовского фольклора (1857) и произведения зачинателя литовской
литературы поэта К.Донелайтиса (1865).
2. Два сапога - пара; дословно: Мишка и Локис - одно и то же,
Michaelium cum Lokide, ambo (duo) ipsissimi. Эпиграф к рукописи -
сконструированная самим Мериме (очевидно, с помощью книг А.Шляйхера)
литовская пословица; первое слово в ней, однако, не литовское, а русское.
3. Такого издания в действительности не существовало.
4. Жмудский (иначе жемаитский, или самогитский) - один из диалектов
литовского языка, имеющий существенные отличия от языка литературного (в
основу которого лег западноаукштайтский диалект).
5. Самогитский палатинат - один из округов старой Литвы, входивший в
бывшую Ковенскую губернию.
6. Мериме вспомнил, очевидно, польского иезуита отца Андрея Лавицкого,
сопровождавшего в Москву Лжедимитрия. Но этот иезуит никогда не был
автором указанной писателем книги, которой, по-видимому, вообще не
существовало,
7. Древнепрусский язык - один из вымерших славянских языков; последние
из тех, что говорили на нем, жители захваченной немецкими рыцарями
территории Восточной Пруссии, исчезли уже в XVII столетии.
8. То есть протестантизм.
9. Дронтхейм - немецкое название норвежского города Тронхейм.
10. Россиены - литовский город Расейняй.
11. Журнала с таким названием не существовало.
12. Кейстут (1297-1382) - великий князь литовский, сын Гедимина; вместе
со своим братом Ольгердом успешно боролся с Тевтонским орденом.
13. Гедимин - один из первых литовских великих князей (1316-1341),
основатель Литовско-белорусского государства; вел упорную борьбу с
Тевтонским и Ливонским рыцарскими орденами. Мериме, по-видимому, не знал о
родстве Гедимина и Кейстута, поэтому он и противопоставил семьи, предками
которых они являлись.
14. Корнийское наречие кельтского языка, распространенное в Корнуэльсе
(юго-запад Англии), стало мертвым в XVIII веке.
15. Гумбольдт Александр-Фридрих-Вильгельм (1769-1859) - немецкий
натуралист и путешественник; в 1799-1804 годах он совершил длительное
путешествие по Южной Америке. В 1829 году путешествовал по России.
16. Ольгерд, Скиргелло, Кейстут - сыновья Гедимина.
17. Газель - персидская поэтическая форма, стихотворения из пяти или
шести двустиший.
18. Эдип - сын фиванского царя, сумевший разгадать загадку Сфинкса.
19. "Плененная Польша" - книга польского эмигранта Коецкого, жившего во
Франции и писавшего под псевдонимом Шарля Эдмона. Полное название его
книги: "Плененная Польша и ее три поэта - Мицкевич, Красинский,
Словацкий". Книга вышла из печати в 1864 году. В нее были включены
переводы произведений этих трех поэтов.
20. Меровингские короли (или Меровинги) - французская королевская
династия, правившая в V-VIII веках.
21. Цирцея - волшебница, превратившая спутников Одиссея в свиней, дав
им выпить волшебный напиток.
22. Кнаус Людвиг (1829-1910) - немецкий художник-жанрист; с 1852 по
1860 год жил и работал в Париже.
23. Нобль - царь зверей во французском средневековом животном эпосе
"Роман о Лисе" (XIII в.).
24. В старой Литве вайделотами назывались жрецы, которые были также
певцами и сказителями.
25. Описание этого "литовского народного танца" - выдумка Мериме.
26. Чарруа - племя южноамериканских индейцев, живущих в долине реки
Ла-Плата.
27. Гаучо - южноамериканские скотоводы.
28. Ривера - генерал, один из вождей борьбы за независимость Уругвая,
первый президент Уругвайской республики (1830-1835), однако он не мог быть
другом профессора Виттенбаха.
29. Запертый в позорный сундук, где колени мои соприкасались с втянутой
в плечи головой (лат.) - цитата из второй сатиры Горация (VII, 59-61), в
которой рассказывается, как поэт проник к замужней женщине, и все время
боялся, что возвращение мужа заставит его спрятаться в сундук.
30. Во времена Мериме этим термином обозначали гипноз, телепатию и
другие "таинственные" явления человеческой психики.
31. Согласно античным легендам, Геркулес (Геракл) после смерти был
допущен в сонм богов, где его супругой стала богиня юности Геба.
32. Шавли - прежнее название Шауляя.
Проспер Мериме. Маттео Фальконе
Пер. фр. - Е.Лопырева. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 March 2001
Если пойти на северо-запад от Порто-Веккьо [город и порт на
юго-восточном побережье Корсики], в глубь острова, то местность начнет
довольно круто подниматься, и после трехчасовой ходьбы по извилистым
тропкам, загроможденным большими обломками скал и кое-где пересеченным
оврагами, выйдешь к обширным зарослям _маки. Маки_ - родина корсиканских
пастухов и всех, кто не в ладах с правосудием. Надо сказать, что
корсиканский земледелец, не желая брать на себя труд унавоживать свое
поле, выжигает часть леса: не его забота, если огонь распространится
дальше, чем это нужно; что бы там ни было, он уверен, что получит хороший
урожай на земле, удобренной золой сожженных деревьев. После того как
колосья собраны (солому оставляют, так как ее трудно убирать), корни
деревьев, оставшиеся в земле нетронутыми, пускают на следующую весну
частые побеги; через несколько лет они достигают высоты в семь-восемь
футов. Вот эта-то густая поросль и называется _маки_. Она состоит из самых
разнообразных деревьев и кустарников, перепутанных как попало. Только с
топором в руке человек может проложить в них путь; а бывают _маки_ такие
густые и непроходимые, что даже муфлоны [порода диких баранов, более
крупных, чем домашние, и с более грубой шерстью] не могут пробраться
сквозь них.
Если вы убили человека, бегите в _маки_ Порто-Веккьо, и вы проживете
там в безопасности, имея при себе доброе оружье, порох и пули; не забудьте
прихватить с собой коричневый плащ с капюшоном - он заменит вам и одеяло и
подстилку. Пастухи дадут вам молока, сыра и каштанов, и вам нечего бояться
правосудия или родственников убитого, если только не появится
необходимость спуститься в город, чтобы пополнить запасы пороха.
Когда в 18... году я посетил Корсику [в действительности Мериме,
работая над новеллой, еще ни разу не был на Корсике; он посетил этот
остров лишь в сентябре 1839 года (о чем он рассказал в "Заметках о
путешествии по Корсике", 1840)], дом Маттео Фальконе находился в полумиле
от этого _маки_. Маттео Фальконе был довольно богатый человек по тамошним
местам; он жил честно, то есть ничего не делая, на доходы от своих
многочисленных стад, которые пастухи-кочевники пасли в горах, перегоняя с
места на место. Когда я увидел его два года спустя после того
происшествия, о котором я намереваюсь рассказать, ему нельзя было дать
более пятидесяти лет. Представьте себе человека небольшого роста, но
крепкого, с вьющимися черными, как смоль, волосами, орлиным носом, тонкими
губами, большими живыми глазами и лицом цвета невыделанной кожи. Меткость,
с которой он стрелял из ружья, была необычной даже для этого края, где
столько хороших стрелков. Маттео, например, никогда не стрелял в муфлона
дробью, но на расстоянии ста двадцати шагов убивал его наповал выстрелом в
голову или в лопатку - по своему выбору. Ночью он владел оружием так же
свободно, как и днем. Мне рассказывали о таком примере его ловкости,
который мог бы показаться неправдоподобным тому, кто не бывал на Корсике.
В восьмидесяти шагах от него ставили зажженную свечу за листом прозрачной
бумаги величиной с тарелку. Он прицеливался, затем свечу тушили, и спустя
минуту в полной темноте он стрелял и три раза из четырех пробивал бумагу.
Такое необыкновенно высокое искусство доставило Маттео Фальконе большую
известность. Его считали таким же хорошим другом, как и опасным врагом;
впрочем, услужливый для друзей и щедрый к бедным, он жил в мире со всеми в
округе Порто-Веккьо. Но о нем рассказывали, что в Корте, откуда он взял
себе жену, он жестоко расправился с соперником, который слыл за человека
опасного, как на войне, так и в любви; по крайней мере, Маттео приписывали
выстрел из ружья, который настиг соперника в ту минуту, когда тот брился
перед зеркальцем, висевшим у окна. Когда эту историю замяли, Маттео
женился. Его жена Джузеппа родила ему сначала трех дочерей (что приводило
его в ярость) и наконец сына, которому он дал имя Фортунато, - надежду
семьи и продолжателя рода. Дочери были удачно выданы замуж: в случае чего
отец мог рассчитывать на кинжалы и карабины зятьев. Сыну исполнилось
только десять лет, но он подавал уже большие надежды.
Однажды ранним осенним утром Маттео с женой отправились в _маки_
поглядеть на свои стада, которые паслись на прогалине. Маленький Фортунато
хотел идти с ними, но пастбище было слишком далеко, кому-нибудь надо было
остаться стеречь дом, и отец не взял его с собой. Из дальнейшего будет
видно, как ему пришлось в том раскаяться.
Прошло уже несколько часов, как они ушли; маленький Фортунато спокойно
лежал на самом солнцепеке и, глядя на голубые горы, думал, что в будущее
воскресенье он пойдет обедать в город к своему дяде caporale, как вдруг
его размышления были прерваны ружейным выстрелом. Он вскочил и повернулся
в сторону равнины, откуда донесся этот звук. Снова через неравные
промежутки времени послышались выстрелы, все ближе и ближе; наконец на
тропинке, ведущей от равнины к дому Маттео, показался человек, покрытый
лохмотьями, обросший бородой, в остроконечной шапке, какие носят горцы. Он
с трудом передвигал ноги, опираясь на ружье. Его только что ранили в
бедро.
Это был бандит, который, отправившись ночью в город за порохом, попал в
засаду корсиканских вольтижеров. Он яростно отстреливался и в конце концов
сумел спастись от погони, прячась за уступы скал. Но он не намного
опередил солдат: рана не позволила ему добежать до _маки_.
Он подошел к Фортунато и спросил:
- Ты сын Маттео Фальконе?
- Да.
- Я Джаннетто Санпьеро. За мной гонятся желтые воротники. Спрячь меня,
я не могу больше идти.
- А что скажет отец, если я спрячу тебя без его разрешения?
- Он скажет, что ты хорошо сделал.
- Как знать!
- Спрячь меня скорей, они идут сюда!
- Подожди, пока вернется отец.
- Ждать? Проклятье! Да они будут здесь через пять минут. Ну же, спрячь
меня скорей, а не то я убью тебя!
Фортунато ответил ему с полным хладнокровием:
- Ружье твое разряжено, а в твоей carchera нет больше патронов.
- При мне кинжал.
- Где тебе угнаться за мной!
Одним прыжком он очутился вне опасности.
- Нет, ты не сын Маттео Фальконе! Неужели ты позволишь, чтобы меня
схватили возле твоего дома?
Это, видимо, подействовало на мальчика.
- А что ты мне дашь, если я спрячу тебя? - спросил он, приближаясь.
Бандит пошарил в кожаной сумке, висевшей у него на поясе, и вынул
оттуда пятифранковую монету, которую он, вероятно, припрятал, чтобы купить
пороху. Фортунато улыбнулся при виде серебряной монеты; он схватил ее и
сказал Джаннетто:
- Не бойся ничего.
Тотчас же он сделал большое углубление в копне сена, стоявшей возле
дома. Джаннетто свернулся в нем клубком, и мальчик прикрыл его сеном так,
чтобы воздух проникал туда и ему было чем дышать. Никому бы и в голову не
пришло, что в копне кто-то спрятан. Кроме того, с хитростью дикаря он
придумал еще одну уловку. Он притащил кошку с котятами и положил ее на
сено, чтобы казалось, будто его давно уже не ворошили. Потом, заметив
следы крови на тропинке у дома, он тщательно засыпал их землей и снова как
ни в чем не бывало растянулся на солнцепеке.
Несколько минут спустя шестеро стрелков в коричневой форме с желтыми
воротниками под командой сержанта уже стояли перед домом Маттео. Этот
сержант приходился дальним родственником Фальконе. (Известно, что на
Корсике более чем где-либо считаются родством.) Его звали Теодоро Гамба.
Это был очень деятельный человек, гроза бандитов, которых он переловил
немало.
- Здорово, племянничек! - сказал он, подходя к Фортунато. - Как ты
вырос! Не проходил ли тут кто-нибудь сейчас?
- Ну, дядя, я еще не такой большой, как вы! - ответил мальчик с
простодушным видом.
- Подрастешь! Ну, говори же: тут никто не проходил?
- Проходил ли здесь кто-нибудь?
- Да, человек в остроконечной бархатной шапке и в куртке, расшитой
красным и желтым.
- Человек в остроконечной бархатной шапке и куртке, расшитой красным и
желтым?
- Да. Отвечай скорей и не повторяй моих вопросов.
- Сегодня утром мимо нас проехал священник на своей лошади Пьеро. Он
спросил, как поживает отец, и я ответил ему...
- Ах, шельмец! Ты хитришь! Отвечай скорей, куда девался Джаннетто, мы
его ищем. Он прошел по этой тропинке, я в этом уверен.
- Почем я знаю?
- Почем ты знаешь? А я вот знаю, что ты его видел.
- Разве видишь прохожих, когда спишь?
- Ты не спал, плут! Выстрелы разбудили тебя.
- Вы думаете, дядюшка, что ваши ружья так громко стреляют? Отцовский
карабин стреляет куда громче.
- Черт бы тебя побрал, проклятое отродье! Я уверен, что ты видел
Джаннетто. Может быть, даже спрятал его. Ребята! Входите в дом, поищите
там нашего беглеца. Он ковылял на одной лапе, а у этого мерзавца слишком
много здравого смысла, чтобы попытаться дойти до _маки_ хромая. Да и следы
крови кончаются здесь.
- А что скажет отец? - спросил Фортунато насмешливо. - Что он скажет,
когда узнает, что без него входили в наш дом?
- Мошенник! - сказал Гамба, хватая его за ухо. - Стоит мне только
захотеть, и ты запоешь по-иному! Следует, пожалуй, дать тебе десятка два
ударов саблей плашмя, чтобы ты наконец заговорил.
А Фортунато продолжал посмеиваться.
- Мой отец - Маттео Фальконе! - сказал он значительно.
- Знаешь ли ты, плутишка, что я могу увезти тебя в Корте [город в
центре Корсики] или в Бастию [город и порт на северо-восточном побережье
Корсики], бросить в тюрьму на солому, заковать в кандалы и отрубить
голову, если ты не скажешь, где Джаннетто Санпьеро?
Мальчик расхохотался, услышав такую смешную угрозу. Он повторил:
- Мой отец - Маттео Фальконе.
- Сержант! - тихо сказал один из вольтижеров. - Не надо ссориться с
Маттео.
Гамба был явно в затруднении. Он вполголоса переговаривался с
солдатами, которые успели уже осмотреть весь дом. Это заняло не так много
времени, потому что жилище корсиканца состоит из одной квадратной комнаты.
Стол, скамейки, сундук, домашняя утварь и охотничьи принадлежности - вот и
вся его обстановка. Маленький Фортунато гладил тем временем кошку и,
казалось, ехидствовал над замешательством вольтижеров и дядюшки.
Один из солдат подошел к копне сена. Он увидел кошку и, небрежно ткнув
штыком в сено, пожал плечами, как бы сознавая, что такая предосторожность
нелепа. Ничто не пошевелилось, лицо мальчика не выразило ни малейшего
волнения.
Сержант и его отряд теряли терпение; они уже поглядывали на равнину,
как бы собираясь вернуться туда, откуда пришли, но тут их начальник,
убедившись, что угрозы не производят никакого впечатления на сына
Фальконе, решил сделать последнюю попытку и испытать силу ласки и подкупа.
- Племянник! - проговорил он. - Ты, кажется, славный мальчик. Ты
пойдешь далеко. Но, черт побери, ты ведешь со мной дурную игру, и, если б
не боязнь огорчить моего брата Маттео, я увел бы тебя с собой.
- Еще чего!
- Но когда Маттео вернется, я расскажу ему все, как было, и за твою
ложь он хорошенько выпорет тебя.
- Посмотрим!
- Вот увидишь... Но слушай: будь умником, и я тебе что-то дам.
- А я, дядюшка, дам вам совет: если вы будете медлить, Джаннетто уйдет
в _маки_, и тогда потребуется еще несколько таких молодчиков, как вы,
чтобы его догнать.
Сержант вытащил из кармана серебряные часы, которые стоили добрых
десять экю, и, заметив, что глаза маленького Фортунато загорелись при виде
их, сказал ему, держа часы на весу за конец стальной цепочки:
- Плутишка! Тебе бы, наверно, хотелось носить на груди такие часы, ты
прогуливался бы по улицам Порто-Веккьо гордо, как павлин, и когда прохожие
спрашивали бы у тебя: "Который час?" - ты отвечал бы: "Поглядите на мой
часы".
- Когда я вырасту, мой дядя капрал подарит мне часы.
- Да, но у сына твоего дяди уже есть часы... правда, не такие красивые,
как эти... а ведь он моложе тебя.
Мальчик вздохнул.
- Ну что ж, хочешь ты получить эти часы, племянничек?
Фортунато, искоса поглядывавший на часы, походил на кота, которому
подносят целого цыпленка. Чувствуя, что его дразнят, он не решается
запустить в него когти, время от времени отводит глаза, чтобы устоять
против соблазна, поминутно облизывается и всем своим видом словно говорит
хозяину: "Как жестока ваша шутка!"
Однако сержант Гамба, казалось, и впрямь решил подарить ему часы.
Фортунато не протянул руки за ними, но сказал ему с горькой усмешкой:
- Зачем вы смеетесь надо мной?
- Ей-богу, не смеюсь. Скажи только, где Джаннетто, и часы твои.
Фортунато недоверчиво улыбнулся, его черные глаза впились в глаза
сержанта, он старался прочесть в них, насколько можно верить его словам.
- Пусть с меня снимут эполеты, - вскричал сержант, - если ты не
получишь за это часы! Солдаты будут свидетелями, что я не откажусь от
своих слов.
Говоря так, он все ближе и ближе подносил часы к Фортунато, почти
касаясь ими бледной щеки мальчика. Лицо Фортунато явно отражало
вспыхнувшую в его душе борьбу между страстным желанием получить часы и
долгом гостеприимства. Его голая грудь тяжело вздымалась - казалось, он
сейчас задохнется. А часы покачивались перед ним, вертелись, то и дело
задевая кончик его носа. Наконец Фортунато нерешительно потянулся к часам,
пальцы правой руки коснулись их, часы легли на его ладонь, хотя сержант
все еще не выпускал из рук цепочку... Голубой циферблат... Ярко начищенная
крышка... Она огнем горит на солнце... Искушение было слишком велико.
Фортунато поднял левую руку и указал большим пальцем через плечо на
копну сена, к которой он прислонился. Сержант сразу понял его. Он отпустил
конец цепочки, и Фортунато почувствовал себя единственным обладателем
часов. Он вскочил стремительнее лани и отбежал на десять шагов от копны,
которую вольтижеры принялись тотчас же раскидывать.
Сено зашевелилось, и окровавленный человек с кинжалом в руке вылез из
копны; он попытался стать на ноги, но запекшаяся рана не позволила ему
этого. Он упал. Сержант бросился на него и вырвал кинжал. Его сейчас же
связали по рукам и ногам, несмотря на сопротивление.
Лежа на земле, скрученный, как вязанка хвороста, Джаннетто повернул
голову к Фортунато, который подошел к нему.
- ...сын! - сказал он скорее презрительно, чем гневно.
Мальчик бросил ему серебряную монету, которую получил от него, - он
сознавал, что уже не имеет на нее права, - но преступник, казалось, не
обратил на это никакого внимания. С полным хладнокровием он сказал
сержанту:
- Дорогой Гамба! Я не могу идти; вам придется нести меня до города.
- Ты только что бежал быстрее козы, - возразил жестокий победитель. -
Но будь спокоен: от радости, что ты наконец попался мне в руки, я бы
пронес тебя на собственной спине целую милю, не чувствуя усталости.
Впрочем, приятель, мы сделаем для тебя носилки из веток и твоего плаща, а
на ферме Кресполи найдем лошадей.
- Ладно, - молвил пленник, - прибавьте только немного соломы на
носилки, чтобы мне было удобнее.
Пока вольтижеры были заняты - кто приготовлением носилок из ветвей
каштана, кто перевязкой раны Джаннетто, - на повороте тропинки, ведшей в
_маки_, вдруг появились Маттео Фальконе и его жена. Женщина с трудом шла,
согнувшись под тяжестью огромного мешка с каштанами, в то время как муж
шагал налегке с одним ружьем в руках, а другим - за спиной, ибо никакая
ноша, кроме оружия, недостойна мужчины.
При виде солдат Маттео прежде всего подумал, что они пришли его
арестовать. Откуда такая мысль? Разве у Маттео были какие-нибудь нелады с
властями? Нет, имя его пользовалось доброй славой. Он был, что называется,
благонамеренным обывателем, но в то же время корсиканцем и горцем, а кто
из корсиканцев-горцев, хорошенько порывшись в памяти, не найдет у себя в
прошлом какого-нибудь грешка: ружейного выстрела, удара кинжалом или тому
подобного пустячка? Совесть Маттео была чище, чем у кого-либо, ибо вот уже
десять лет, как он не направлял дула своего ружья на человека, но все же
он был настороже и приготовился стойко защищаться, если это понадобится.
- Жена! - сказал он Джузеппе. - Положи мешок и будь наготове.
Она тотчас же повиновалась. Он передал ей ружье, которое висело у него
за спиной и могло ему помешать. Второе ружье он взял на прицел и стал
медленно приближаться к дому, держась ближе к деревьям, окаймлявшим
дорогу, готовый при малейшем враждебном действии укрыться за самый толстый
ствол, откуда он мог бы стрелять из-за прикрытия. Джузеппа шла за ним
следом, держа второе ружье и патронташ. Долг хорошей жены - во время боя
заряжать ружье для своего мужа.
Сержанту тоже стало как-то не по себе, когда он увидел медленно
приближавшегося Маттео с ружьем наготове и пальцем на курке.
"А что, - подумал он, - если Маттео - родственник или друг Джаннетто и
захочет его защищать? Тогда двое из нас наверняка получат пули его ружей,
как письма с почты. Ну, а если он прицелится в меня, несмотря на наше
родство?.."
Наконец он принял смелое решение - пойти навстречу Маттео и, как
старому знакомому, рассказать ему обо всем случившемся. Однако короткое
расстояние, отделявшее его от Маттео, показалось ему ужасно длинным.
- Эй, приятель! - закричал он. - Как поживаешь, дружище? Это я, Гамба,
твой родственник!
Маттео, не говоря ни слова, остановился; пока сержант говорил, он
медленно поднимал дуло ружья так, что оно оказалось направленным в небо в
тот момент, когда сержант приблизился.
- Добрый день, брат! - сказал сержант, протягивая ему руку. - Давненько
мы не виделись.
- Добрый день, брат!
- Я зашел мимоходом поздороваться с тобой и сестрицей Пеппой. Сегодня
мы сделали изрядный конец, но у нас слишком знатная добыча, и мы не можем
жаловаться на усталость. Мы только что накрыли Джаннетто Санпьеро.
- Слава богу! - вскричала Джузеппа. - На прошлой неделе он увел у нас
дойную козу.
Эти слова обрадовали Гамбу.
- Бедняга! - отозвался Маттео. - Он был голоден!
- Этот негодяй защищался, как лев, - продолжал сержант, слегка
раздосадованный. - Он убил одного моего стрелка и раздробил руку капралу
Шардону; ну, да это беда невелика: ведь Шардон - француз... А потом он так
хорошо спрятался, что сам дьявол не сыскал бы его. Если бы не мой
племянник Фортунато, я никогда бы его не нашел.
- Фортунато? - вскричал Маттео.
- Фортунато? - повторила Джузеппа.
- Да! Джаннетто спрятался вон в той копне сена, но племянник раскрыл
его хитрость. Я расскажу об этом его дяде капралу, и тот пришлет ему в
награду хороший подарок. А я упомяну и его и тебя в донесении на имя
прокурора.
- Проклятье! - чуть слышно произнес Маттео.
Они подошли к отряду. Джаннетто лежал на носилках, его собирались
унести. Увидев Маттео рядом с Гамбой, он как-то странно усмехнулся, а
потом, повернувшись лицом к дому, плюнул на порог и сказал:
- Дом предателя!
Только человек, обреченный на смерть, мог осмелиться назвать Фальконе
предателем. Удар кинжала немедленно отплатил бы за оскорбление, и такой
удар не пришлось бы повторять.
Однако Маттео поднес только руку ко лбу, как человек, убитый горем.
Фортунато, увидев отца, ушел в дом. Вскоре он снова появился с миской
молока в руках и, опустив глаза, протянул ее Джаннетто.
- Прочь от меня! - громовым голосом закричал арестованный.
Затем, обернувшись к одному из вольтижеров, он промолвил:
- Товарищ! Дай мне напиться.
Солдат подал ему флягу, и бандит отпил воду, поднесенную рукой
человека, с которым он только что обменялся выстрелами. Потом он попросил
не скручивать ему руки за спиной, а связать их крестом на груди.
- Я люблю лежать удобно, - сказал он.
Его просьбу с готовностью исполнили; затем сержант подал знак к
выступлению, простился с Маттео и, не получив ответа, быстрым шагом
двинулся к равнине.
Прошло около десяти минут, а Маттео все молчал. Мальчик тревожно
поглядывал то на мать, то на отца, который, опираясь на ружье, смотрел на
сына с выражением сдержанного гнева.
- Хорошо начинаешь! - сказал наконец Маттео голосом спокойным, но
страшным для тех, кто знал этого человека.
- Отец! - вскричал мальчик; глаза его наполнились слезами, он сделал
шаг вперед, как бы собираясь упасть перед ним на колени.
Но Маттео закричал:
- Прочь!
И мальчик, рыдая, остановился неподвижно в нескольких шагах от отца.
Подошла Джузеппа. Ей бросилась в глаза цепочка от часов, конец которой
торчал из-под рубашки Фортунато.
- Кто дал тебе эти часы? - спросила она строго.
- Дядя сержант.
Фальконе выхватил часы и, с силой швырнув о камень, разбил их
вдребезги.
- Жена! - сказал он. - Мой ли это ребенок?
Смуглые щеки Джузеппы стали краснее кирпича.
- Опомнись, Маттео! Подумай, кому ты это говоришь!
- Значит, этот ребенок первый в нашем роду стал предателем.
Рыдания и всхлипывания Фортунато усилились, а Фальконе по-прежнему не
сводил с него своих рысьих глаз. Наконец он стукнул прикладом о землю и,
вскинув ружье на плечо, пошел по дороге в _маки_, приказав Фортунато
следовать за ним. Мальчик повиновался.
Джузеппа бросилась к Маттео и схватила его за руку.
- Ведь это твой сын! - вскрикнула она дрожащим голосом, впиваясь
черными глазами в глаза мужа и словно пытаясь прочесть то, что творилось в
его душе.
- Оставь меня, - сказал Маттео. - Я его отец!
Джузеппа поцеловала сына и, плача, вернулась в дом. Она бросилась на
колени перед образом богоматери и стала горячо молиться. Между тем
Фальконе, пройдя шагов двести по тропинке, спустился в небольшой овраг.
Попробовав землю прикладом, он убедился, что земля рыхлая и что копать ее
будет легко. Место показалось ему пригодным для исполнения его замысла.
- Фортунато! Стань у того большого камня.
Исполнив его приказание, Фортунато упал на колени.
- Молись!
- Отец! Отец! Не убивай меня!
- Молись! - повторил Маттео грозно.
Запинаясь и плача, мальчик прочитал "Отче наш" и "Верую". Отец в конце
каждой молитвы твердо произносил "аминь".
- Больше ты не знаешь молитв?
- Отец! Я знаю еще "Богородицу" и литанию, которой научила меня тетя.
- Она очень длинная... Ну все равно, читай.
Литанию мальчик договорил совсем беззвучно.
- Ты кончил?
- Отец, пощади! Прости меня! Я никогда больше не буду! Я попрошу дядю
капрала, чтобы Джаннетто помиловали!
Он лепетал еще что-то; Маттео вскинул ружье и, прицелившись, сказал:
- Да простит тебя бог!
Фортунато сделал отчаянное усилие, чтобы встать и припасть к ногам
отца, но не успел. Маттео выстрелил, и мальчик упал мертвый.
Даже не взглянув на труп, Маттео пошел по тропинке к дому за лопатой,
чтобы закопать сына. Не успел он пройти и нескольких шагов, как увидел
Джузеппу: она бежала, встревоженная выстрелом.
- Что ты сделал? - воскликнула она.
- Совершил правосудие.
- Где он?
- В овраге. Я сейчас похороню его. Он умер христианином. Я закажу по
нем панихиду. Надо сказать зятю, Теодору Бьянки, чтобы он переехал к нам
жить.
Проспер Мериме. Партия в триктрак
Пер. фр. - М.Кузмин. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 March 2001
Недвижные паруса висели, словно прилипнув к мачтам; море было как
зеркало; зной был удушлив, безветрие приводило в отчаяние.
В морском путешествии развлечения, которые могут доставлять себе
обитатели корабля, немногочисленны. Увы! Люди слишком хорошо знают друг
друга, проведя вместе четыре месяца в деревянном жилище длиною в сто
двадцать футов.
Вы видите, как подходит старший лейтенант, и вы уже знаете, что он
сначала будет рассказывать вам о Рио-де-Жанейро, где он только что
побывал; потом о пресловутом мосте под Эсслингом [этот мост соединял
остров Лобау с левым берегом Дуная; он позволил французским войскам быстро
перейти реку и разбить австрийскую армию под Эсслингом (май 1809 г.)],
построенном на его глазах гвардейским экипажем, в котором тогда служил и
он. Недели через две вам уже известны его излюбленные выражения, все,
вплоть до манеры расставлять знаки препинания в фразах, до различных
интонаций его голоса. Он непременно сделает печальную паузу, когда в его
рассказе первый раз встретится слово "император"... "Если бы вы тогда его
видели!!!" (три восклицательных знака), - прибавляет он неизменно. А
случай с лошадью трубача или с ядром, которое рикошетом сорвало сумку, где
находилось семь с половиной тысяч франков в золоте и драгоценностях, и пр.
и пр.! Младший лейтенант - великий политик; он каждый день обсуждает
последний номер "Конститюсьонеля" [основной орган либеральной оппозиции в
период Реставрации], вывезенный им из Бреста; если же он опустится с высот
политики и снизойдет до литературы, то угостит вас разбором водевиля,
который он только что видел. О боже!.. У судового интенданте была своя
весьма интересная история. Когда в первый раз он нам рассказал, как он
бежал с понтона в Кадисе [французы, вынужденные капитулировать в 1808 году
в испанском городе Байлене, содержались на понтонных судах в гавани
Кадиса], мы слушали его с восторгом; но, право же, при двадцатом
повторении это уже было невыносимо... А мичманы, а гардемарины... Как
вспомнишь их разговоры, волосы становятся дыбом. Капитан - обычно наименее
скучный человек на корабле. В качестве деспотического начальника он
находится в состоянии скрытой войны со всем своим штабом; он придирается,
иногда притесняет, но зато какое удовольствие потихоньку проклинать его!
Если у него есть какие-нибудь причуды, тягостные для подчиненных, то
смеяться над своим начальником тоже не лишено приятности и служит
некоторым утешением.
Офицеры корабля, на котором я находился, были превосходнейшие люди -
все добрые малые, любившие друг друга братской любовью, но скучали они
вовсю. Капитан был кротчайшим созданием, отнюдь не придирчивым (что
встречается весьма редко). Свою диктаторскую власть он проявлял всегда
очень неохотно. А все же каким долгим показалось мне это плавание!
Особенно тягостно было безветрие, в полосу которого мы попали всего за
несколько дней до того, как увидали землю!
Однажды после обеда, который мы от нечего делать тянули, насколько было
возможно, мы все-собрались на палубе в ожидании однообразного, но всегда
величественного зрелища заката солнца на море. Одни курили, другие
перечитывали в двадцатый раз какой-нибудь из трех десятков томов нашей
жалкой библиотеки; все до слез зевали. Мичман, сидевший рядом со мной,
занимался тем, что с важностью, достойной лучшего применения, бросал на
дощатый пол палубы острием вниз кортик, который обычно носят при
непарадной форме морские офицеры.
Это тоже своего рода развлечение, притом требующее известной ловкости
для того, чтобы острие совершенно отвесно воткнулось в доску. Мне
захотелось последовать примеру мичмана, и я попросил у капитана его
кортик, так как своего у меня не было. Но он отказал мне. Он очень дорожил
этим оружием, и ему было бы неприятно, если б оно послужило для такой
праздной забавы. Прежде кортик этот принадлежал одному храброму офицеру, к
несчастью, погибшему в последнюю кампанию... [речь идет о кампании
1813-1814 годов, последней кампании Наполеона перед его первым отречением
и ссылкой на остров Эльба] Я предчувствовал, что за этим последует
какая-нибудь история. Я не ошибся. Капитан не заставил себя просить и
начал рассказ. Что касается окружавших нас офицеров, из которых каждый
наизусть знал злоключения лейтенанта Роже, они тотчас же потихоньку
ретировались. Вот что рассказал мне капитан.
Когда я познакомился с Роже, он был на три года старше меня: он был
лейтенантом, я - мичманом. Уверяю вас, это был один из лучших офицеров в
нашей команде, к тому же с прекрасным сердцем, умница, образованный,
талантливый - одним словом, очаровательный молодой человек. К несчастью,
немного горд и обидчив; происходило это, вероятно, оттого, что он был
незаконным сыном и боялся, как бы его происхождение не лишило его
положения в обществе. Но, по правде сказать, главным его недостатком было
постоянное и непреодолимое желание первенствовать всюду, где бы он ни
находился. Отца своего он никогда не видел, но тот выплачивал ему
Роже помолчал, потом протянул мне руку.
- Друг мой! - сказал он, по-видимому, сделав над собой большое усилие.
- Ты меня приукрашиваешь. Я жалкий подлец. Когда я сплутовал в игре с
голландцем, я думал только о том, чтобы выиграть двадцать пять
наполеондоров, - вот и все. О Габриэль я совсем тогда не думал, вот почему
я себя презираю... Оценить свою честь меньше, чем в двадцать пять
наполеондоров!.. Какая низость!.. О, я был бы счастлив, если бы мог
сказать: "Я совершил кражу, чтобы спасти Габриэль от нищеты..." Нет,
нет... О ней я не думал... В ту минуту я не был влюбленным... я был
игроком... я был вором... Я украл деньги, чтобы присвоить их... и поступок
этот унизил, опустошил меня до такой степени, что теперь у меня нет ни
мужества, ни любви... Я живу и не думаю больше о Габриэль... я конченый
человек.
Он казался таким несчастным, что, попроси он у меня пистолеты, чтобы
застрелиться, я, вероятно, дал бы ему их.
В одну из пятниц (тяжелый день!) большой английский фрегат "Алкеста"
погнался за нами. На нем было пятьдесят восемь пушек, тогда как у нас
всего тридцать восемь. Мы подняли все паруса, чтобы ускользнуть от него,
но его ход был быстрее нашего, и он с каждой минутой к нам приближался;
было очевидно, что до наступления темноты нам придется вступить в неравный
бой. Капитан позвал к себе Роже, и они совещались добрых четверть часа.
Роже вернулся на палубу, взял меня под руку и отвел в сторону.
- Через два часа, - сказал он, - завяжется бой. Наш храбрец, который
сейчас дерет горло на шканцах, совсем потерял голову. У нас было два
выхода: один, наиболее благородный, - это подпустить к себе врага, затем,
взяв его на абордаж, перебросить ему на борт сотню головорезов; другим
выходом, тоже неплохим, хотя и менее красивым, было - несколько облегчить
себя, выбросив в море часть наших пушек. Тогда мы смогли бы близко подойти
к африканскому берегу, что виден там, налево от нас. Англичанин побоялся
бы сесть на мель и был бы вынужден дать нам возможность уйти от него. Но
наш капитан - ни трус, ни герой: он предоставит врагам издали громить нас,
с часок продержится, а потом с честью сдастся. Тем хуже для тебя: тебя
ждут портсмутские понтоны [то есть плавучая тюрьма для военнопленных в
английском портовом городе Портсмуте]. А я, я туда не собираюсь.
- А может быть, - сказал я, - мы первыми же выстрелами причиним врагу
такие повреждения, что он вынужден будет прекратить погоню?
- Послушай: я не хочу попасть в плен, я хочу быть убитым; пора с этим
покончить. Если, на беду, я буду только ранен, дай мне слово, что ты
бросишь меня в море. Оно должно, быть смертным одром для такого моряка,
как я.
- Что за вздор! - воскликнул я. - Хорошие поручения ты мне даешь!
- Ты исполнишь свой долг верного друга. Ты знаешь: мне нужно умереть.
Вспомни: я согласился не кончать жизнь самоубийством только в надежде, что
я буду убит. Ну, обещай мне исполнить мою просьбу, а не то я обращусь за
этой услугой к подшкиперу, и он не откажет мне.
Подумав, я сказал:
- Даю тебе слово, что, если ты будешь смертельно ранен, без надежды на
выздоровление, я исполню твое желание. В этом случае я согласен избавить
тебя от мучений.
- Я буду смертельно ранен или просто буду убит.
Он протянул мне руку, я крепко ее пожал. С этой минуты он стал
спокойнее, даже какой-то воинственный задор заиграл на его лице.
К трем часам пополудни выстрелы носовых орудий противника начали
задевать наши снасти. Тогда мы свернули часть парусов, стали в траверс к
"Алкесте" и открыли беглый огонь; англичане тоже спуску нам не давали.
После пальбы, длившейся примерно час, наш капитан, все делавший невпопад,
решил попробовать абордаж. Но у нас было уже много убитых и раненых, а у
остальных пропал боевой пыл; к тому же наши снасти немало пострадали, а
мачты были сильно повреждены. В ту минуту, как мы распустили паруса, чтобы
подойти к англичанам, наша грот-мачта, ничем больше не поддерживаемая,
рухнула со страшным грохотом. "Алкеста" воспользовалась замешательством,
произведенным этой бедою: она прошла мимо нашей кормы и на половинном
расстоянии пистолетного выстрела разрядила в нас все свои бортовые орудия;
так она прошла вдоль нашего несчастного фрегата, который мог
противопоставить ей с этой стороны только две маленькие пушки.
В эту минуту я находился около Роже, который рубил ванты, еще державшие
свалившуюся мачту. Я почувствовал, что он крепко сжимает мне руку.
Оборачиваюсь и вижу: он опрокинулся на палубу и весь залит кровью. Он
только что получил заряд картечи в живот.
Капитан подбежал к нему.
- Что делать, лейтенант? - вскричал он.
- Прибить флаг к обломку мачты и пустить судно ко дну.
Капитану не очень понравился этот совет, и он сейчас же отошел.
- Ну, - произнес Роже, - не забудь своего обещания.
- Пустяки! - ответил я. - Ты еще поправишься.
- Бросай меня за борт! - закричал он с ужасными ругательствами, хватая
меня за полы. - Ты видишь, я все равно подохну; бросай меня в море; я не
хочу видеть, как спустят флаг.
К нему подошли два матроса, чтобы отнести его в трюм.
- К пушкам, мерзавцы! - закричал он. - Палите картечью, цельтесь в
верхнюю палубу! А ты - раз ты не держишь слова, я тебя проклинаю, считаю
за самого трусливого и подлого человека!
Рана его, очевидно, была смертельна. Я видел, как капитан подозвал
гардемарина и приказал ему спустить флаг.
- Дай мне руку, - сказал я Роже.
В то самое мгновение, когда флаг наш был спущен...
- Капитан! У бакборта кит! - прервал рассказчика подбежавший мичман.
- Кит! - вскричал капитан, просияв от радости и прервав свой рассказ. -
Живо! Шлюпку в море! Лодку в море! Все шлюпки в море! Гарпуны, веревки! И
т.д. и т.д.
Так мне и не удалось узнать, как умер бедный лейтенант Роже.
Проспер Мериме. Таманго
Пер. фр. - А.Тетеревникова. В кн.: "Проспер Мериме. Новеллы".
М., "Художественная литература", 1978.
OCR & spellcheck by HarryFan, 5 March 2001
Капитан Леду был бравый моряк. Он начал службу простым матросом, потом
стал помощником рулевого. В битве при Трафальгаре [21 октября 1805 года в
Гибралтарском проливе у мыса Трафальгар английская эскадра под
командованием адмирала Нельсона (погибшего в этом бою) разгромила
объединенный франко-испанский флот; командовавший этим флотом французский
адмирал Пьер де Вильнев покончил с собой] осколком разбитой мачты ему
раздробило кисть левой руки; руку ампутировали, а Леду списали с корабля,
снабдив хорошими аттестациями. Он не любил спокойной жизни и, когда
представился случай снова пуститься в плавание, поступил вторым помощником
капитана на каперское судно [принадлежащее частному владельцу судно,
имеющее разрешение во время войны нападать на вражеские корабли,
разоружать и грабить их]. Деньги, вырученные за добычу, взятую с
нескольких неприятельских кораблей, дали ему возможность купить книги и
заняться теорией мореплавания, которое он в совершенстве изучил на
практике. Несколько лет спустя он стал капитаном трехпушечного каперского
люгера [небольшое двухмачтовое парусное военное судно] с экипажем в
шестьдесят человек, и моряки каботажного плавания с острова Джерси
[небольшой остров в проливе Ла-Манш, принадлежащий Англии] до сих пор
помнят о его подвигах. Заключение мира [имеется в виду мир, заключенный
между Францией и Англией в 1814 году после первого отречения Наполеона]
привело его в уныние: во время войны он скопил небольшой капитал и
надеялся увеличить его за счет англичан. Обстоятельства заставили его
предложить свои услуги мирным коммерсантам, и так как он слыл человеком
решительным и опытным, ему охотно доверили судно. Когда запретили торговлю
неграми и тем, кто хотел заниматься ею, пришлось не только обманывать
бдительность французского таможенного надзора, что было не так уж трудно,
но, кроме того, - и это было опаснее - ускользать от английских крейсеров,
капитан Леду стал незаменимым человеком для торговцев "черным деревом"
[так сами себя называют люди, торгующие неграми].
В отличие от большинства моряков, подобно ему долго тянувших лямку на
матросской службе, у него не было того непреодолимого страха перед
новшествами и той косности, от которых они никак не могут избавиться, даже
попав на высшие должности. Капитан Леду, напротив, был первым, кто
предложил своему судовладельцу ввести в обиход железные баки для пресной
воды. Наручники и цепи, запас которых обычно имеется на невольничьем
судне, всегда были у него новейшей системы и тщательно смазывались для
предохранения от ржавчины. Но больше всего прославил его среди
работорговцев бриг, построенный под его собственным руководством и
специально предназначенный для перевозки невольников: легкое парусное
судно, узкое и длинное, как военный корабль, но в то же время вмещающее
большое число негров. Он назвал этот бриг "Надежда". Он потребовал, чтобы
междупалубные пространства, узкие, со впалыми стенками, были не выше трех
футов четырех дюймов, и утверждал, что при такой высоте невольники не
слишком большого роста могут сидеть достаточно удобно; а вставать... да
зачем им вставать?
- Когда их привезут в колонии, - говорил Леду, - им и так слишком много
придется быть на ногах!
Прислонясь спиной к внутренней обшивке, негры - сидели двумя
параллельными рядами, между которыми оставалось свободное место, на всех
других невольничьих судах служившее только для прохода. Леду догадался
поместить чернокожих и сюда, уложив их перпендикулярно к сидящим. Таким
образом, его корабль вмещал на десяток негров больше, чем всякое другое
судно того же водоизмещения. В крайнем случае можно было втиснуть еще
несколько невольников, но нельзя же забывать о гуманности и надо же
отвести каждому негру по меньшей мере пять футов в длину и два в ширину,
чтобы он мог хоть немного размяться во время плавания, продолжавшегося
шесть недель, а то и дольше.
- Ведь в конце концов, - говорил Леду своему хозяину, чтобы оправдать
эту либеральную меру, - негры, в сущности, такие же люди, как и белые.
"Надежда" вышла из Нанта в пятницу, как потом вспоминали суеверные
люди. Инспектора, добросовестно осмотревшие бриг, не обнаружили шести
больших ящиков, наполненных цепями, наручниками и теми железными палками,
которые, не знаю почему, называют "брусьями правосудия". Они не удивились
также огромному запасу пресной воды, взятому на борт "Надежды", хотя по
документам корабль шел только до Сенегала, чтобы закупить там дерево и
слоновую кость. Переход, правда, невелик, но в конце концов лишняя
предосторожность повредить не может. А вдруг их застанет штиль - что тогда
делать без воды?
Итак, хорошо оснащенная и снабженная всем необходимым, "Надежда" отошла
в пятницу. Леду, пожалуй, предпочел бы, чтобы мачты на его корабле были
попрочнее: впрочем, пока он командовал судном, ему не пришлось на них
жаловаться. Переход был удачный, и он быстро достиг берегов Африки. Он
бросил якорь в устье реки Джоаль [Джоаль (Жоаль) - небольшой порт на
западном побережье Африки] (если только я не спутал названия) в такое
время, когда английские крейсеры не вели наблюдения за этой частью
побережья. Сейчас же на борт "Надежды" явились туземные торговые агенты.
Момент был как нельзя более удачный: Таманго, прославленный воин и
продавец людей, как раз пригнал к берегу множество невольников и отдавал
их по дешевой цене, вполне уверенный в том, что у него хватит сил и умения
доставить на место сбыта новый товар, как только эта партия будет
раскуплена.
Капитан Леду велел отвезти себя на берег и отправился с визитом к
Таманго. Его привели в наспех построенную для негритянского вождя
соломенную хижину, где тот ждал его в обществе двух своих жен, нескольких
посредников и надсмотрщиков. По случаю встречи с белым капитаном Таманго
принарядился. На нем был старый голубой мундир с еще сохранившимися
нашивками капрала, но с каждого плеча свисало по два золотых эполета,
пристегнутых к одной пуговице и болтавшихся один спереди, другой сзади.
Мундир, надетый на голое тело, был коротковат для его роста, и между
кальсонами из гвинейского холста и белыми отворотами мундира виднелась
довольно большая полоса черной кожи, похожая на широкий пояс. На боку у
него висела длинная кавалерийская сабля, подвязанная веревкой, а в руке он
держал отличное двуствольное ружье английской работы. В таком наряде
африканский воин считал себя элегантнее самого модного щеголя Парижа или
Лондона.
Капитан Леду с минуту молча глядел на него, а Таманго, вытянувшись, как
гренадер на смотру перед иностранным генералом, наслаждался впечатлением,
которое, по его мнению, он производил на белого. Леду внимательно,
взглядом знатока, осмотрел его и, обернувшись к своему помощнику, сказал:
- Вот это молодец! Я выручил бы за него не меньше тысячи экю, если бы
доставил его живым и здоровым на Мартинику [один из самых крупных островов
в группе Малых Антильских островов (Вест-Индия); в этой старой французской
колонии в XIX веке широко применялся труд негров-рабов, вывезенных из
Африки].
Они сели, и один матрос, знавший немного йолофский язык [(уолоф, волоф)
- язык одного из самых крупных негритянских племен Сенегала; йолофский
язык относится к сенегальско-гвинейской группе суданской семьи африканских
языков], взял на себя обязанности переводчика. После обмена учтивыми
приветствиями, полагающимися в таких случаях, юнга принес корзину с
бутылками водки; они выпили, и капитан, чтобы расположить к себе Таманго,
подарил ему красивую медную пороховницу, украшенную рельефным изображением
Наполеона. Подарок был принят с подобающей благодарностью; все вышли из
хижины, уселись в тени, поставив перед собой бутылки с водкой, и Таманго
подал знак привести невольников, предназначенных для продажи.
Они появились, выстроенные длинной вереницей, сгорбленные от усталости
и страха; на шее у каждого была рогатка длиной более шести футов,
расходящиеся концы которой соединялись на затылке деревянной перекладиной.
Когда нужно тронуться в путь, один из надсмотрщиков кладет себе на плечо
длинный конец рогатки первого невольника; тот берет рогатку идущего за ним
человека, второй несет рогатку третьего и так далее. Если нужно
передохнуть, вожак колонны втыкает в землю острый конец ручки своей
рогатки, и вся колонна останавливается. Понятно, что нечего и думать о
побеге, когда за шею тебя держит толстая валка в шесть футов длины.
Глядя на каждого проходившего перед ним невольника мужского или
женского пола, капитан пожимал плечами, ворчал, что мужчины тщедушны,
женщины Слишком стары или слишком молоды, и жаловался на вырождение черной
расы.
- Все мельчает, - говорил он. - Прежде все было по-другому: женщины
были ростом в пять футов шесть дюймов, а мужчины могли вчетвером вертеть
кабестан фрегата при подъеме главного якоря.
Однако, продолжая придираться, он уже отбирал самых сильных и красивых
негров. За этих он мог заплатить обычную цену, но остальных соглашался
купить только с большой скидкой. Таманго отстаивал свои интересы,
расхваливал товар, говорил о том, как мало осталось людей и как опасно
торговать ими. В заключение он назвал цену - уж не знаю какую - за тех
невольников, которых белый капитан хотел погрузить на свой корабль.
Как только переводчик выговорил по-французски цифру, названную Таманго,
Леду чуть не упал от изумления и негодования; затем, бормоча ужасные
проклятия, он встал, словно прекращая всякие переговоры с таким неразумным
человеком. Но Таманго удержал его, и ему удалось, хотя и с трудом, усадить
Леду на место. Откупорили еще одну бутылку, и торг возобновился. Теперь
чернокожий, в свою очередь, стал возмущаться безрассудными и нелепыми
предложениями белого. Они долго кричали, спорили, выпили чудовищное
количество водки, но водка очень по-разному действовала на каждую из
сторон. Чем больше пил француз, тем меньше предлагал он за невольников;
чем больше пил африканец, тем больше он уступал. Таким образом, когда
корзина опустела, они договорились. Дешевые ткани, порох, кремни, три
бочки водки и пятьдесят кое-как отремонтированных ружей - вот что было
дано в обмен на сто шестьдесят рабов. Чтобы скрепить сделку, капитан
хлопнул ладонью по руке почти совсем опьяневшего негра, и невольники тут
же были переданы французским матросам, которые поспешили снять с них
деревянные рогатки и надеть им железные ошейники и кандалы - неоспоримое
доказательство превосходства европейской цивилизации.
Оставалось еще около тридцати невольников - дети, старики, больные
женщины. Корабль был полностью загружен.
Не зная, что делать с этим хламом, Таманго предложил его капитану по
бутылке водки за штуку. Предложение было заманчиво. Леду вспомнил, как в
Нанте на представлении "Сицилийской вечерни" [трагедия французского поэта
Казимира Делавиня (1793-1843), поставленная в 1819 году в парижском театре
"Одеон" и пользовавшаяся большим успехом; в ней рассказывается о восстании
на Сицилии в 1282 году против захвативших остров французов; на этот сюжет
значительно позже Верди написал свою известную оперу] в зал вошла целая
компания - все люди крупные, тучные, и, несмотря на то, что партер был
переполнен, им все-таки удалось разместиться благодаря сжимаемости
человеческого тела. Он взял из тридцати рабов двадцать самых худощавых.
Тогда Таманго стал просить только по стакану водки за каждого из десяти
оставшихся. Леду сообразил, что в почтовых каретах дети занимают половину
места взрослого, и за них платят половину стоимости билета. Поэтому он
купил трех детей, но заявил, что не возьмет больше ни одного негра.
Таманго, видя, что ему не сбыть оставшихся семь невольников, схватил ружье
и прицелился в женщину, стоявшую в ряду первой: это была мать троих детей,
которых взял Леду.
- Покупай, - крикнул Таманго белому, - или я убью ее! Стаканчик водки,
или я стреляю.
- На кой черт мне она? - возразил Леду.
Таманго выстрелил, и невольница упала мертвой.
- Следующий! - крикнул Таманго и направил ружье на дряхлого старика. -
Стакан водки, или...
Одна из жен Таманго отвела его руку, и выстрел пришелся в воздух. Она
узнала в старике, которого хотел убить ее муж, _гириота_, или колдуна,
предсказавшего ей, что она будет королевой.
Увидев, что кто-то противится его воле, Таманго, взбешенный от выпитой
водки, перестал владеть собой. Он сильно ударил жену прикладом и,
повернувшись к Леду, сказал:
- Бери, я дарю тебе эту женщину.
Она была красива. Леду посмотрел на нее, улыбаясь, и взял ее за руку.
- Для нее-то у меня найдется местечко, - сказал он.
Переводчик был человек сострадательный. Он дал Таманго картонную
табакерку и выпросил у него шесть оставшихся невольников. Он снял с них
рогатки и отпустил на все четыре стороны. Они тут же разбежались, хотя и
не знали, как доберутся до своей родины, находившейся за двести миль от
побережья.
Тем временем капитан распрощался с Таманго и поспешил заняться
погрузкой своего товара на корабль. Долго стоять в устье реки было
небезопасно: могли "вернуться английские крейсеры, и Леду хотел на другой
же день сняться с якоря. А Таманго улегся в тени на траву, чтобы
проспаться.
Когда он проснулся, корабль, уже под парусами, спускался вниз по реке.
Чувствуя туман в голове от вчерашней попойки, Таманго потребовал к себе
свою жену Айше. Ему ответили, что она имела несчастье прогневить его и он
подарил ее белому капитану, а тот взял ее с собой на корабль. Услыхав это,
ошеломленный Таманго хлопнул себя по лбу, потом схватил ружье, и, так как
река перед своим впадением в море образовывала несколько извилин, он
побежал кратчайшим путем к небольшой бухте, находившейся в полумиле от
устья. Там он надеялся найти лодку, чтобы подплыть к бригу, который должен
был задержаться на поворотах реки. Он не ошибся: в самом деле, он успел
прыгнуть в лодку и догнать невольничий корабль.
Увидев его, Леду удивился; он удивился еще больше, когда Таманго
потребовал обратно свою-жену.
- Дареное назад не отбирают, - ответил он и повернулся к Таманго
спиной.
Чернокожий настаивал, предлагал вернуть часть товаров, полученных им в
обмен на невольников. Капитан рассмеялся; он заявил, что Айше отличная
жена и он хочет оставить ее себе. Тут из глаз бедного Таманго полились
потоки слез, и он стал испускать такие пронзительные крики, как будто ему
делали хирургическую операцию. То он катался по палубе, призывая свою
дорогую Айше, то бился головой о доски, словно хотел лишить себя жизни.
Капитан, по-прежнему невозмутимый, показывал на берег и знаками давал ему
понять, что пора уходить; но Таманго упорствовал. Он дошел до того, что
готов был отдать свои золотые эполеты, ружье и саблю. Все было напрасно.
Во время их спора старший помощник сказал капитану:
- Сегодня ночью у нас умерло трое невольников, место освободилось.
Почему бы нам не взять этого здоровенного малого? Ведь он один стоит
дороже тех троих, что умерли.
Леду рассудил, что Таманго можно легко продать за тысячу экю, что это
путешествие, сулившее ему большие барыши, будет, вероятно, последним, что,
раз уж он сколотил деньгу и покончил с торговлей рабами, не все ли равно,
какая слава пойдет о нем на Гвинейском побережье: добрая или худая! К тому
же вокруг было пустынно, и африканский воин находился всецело в его
власти. Оставалось только отобрать у Таманго оружие. Подступаться к нему,
пока он держал в руке ружье и саблю, было опасно.
И Леду попросил у него ружье, словно для того, чтобы посмотреть и
удостовериться, стоит ли взять его в обмен на красавицу Айше. Пробуя
затвор, он постарался высыпать весь заряд пороха. Старший помощник тем
временем вертел в руках саблю Таманго, и, пока тот стоял безоружный, двое
дюжих матросов бросились на него, опрокинули его на спину и принялись
вязать. Чернокожий героически сопротивлялся. Придя в себя от
неожиданности, он, несмотря на то что был в невыгодном положении, долго
боролся с двумя матросами. Благодаря его чудовищной силе ему удалось
подняться. Ударом кулака он свалил на землю человека, державшего его за
шиворот, оставил клочок своего мундира в руках второго матроса и, как
бешеный, бросился на старшего помощника, чтобы отнять у него саблю.
Взмахнув ею, тот полоснул его по голове и нанес ему большую, но неглубокую
рану. Таманго снова упал. Его тотчас же крепко связали по рукам и ногам.
Защищаясь, он испускал яростные крики и бился, как дикий кабан, попавший в
западню; наконец, поняв, что всякое сопротивление бесполезно, он закрыл
глаза и перестал двигаться. Только тяжелое и частое дыхание показывало,
что он еще жив.
- Черт возьми! - вскричал капитан Леду. - Проданные им негры весело
посмеются, увидев, что он тоже стал невольником. Вот когда они убедятся в
том, что есть провидение!
А бедный Таманго истекал кровью. Сострадательный переводчик, который
накануне спас жизнь шести рабам, подошел к нему, перевязал ему рану и
попытался его утешить. Не знаю, что мог он ему сказать. Негр лежал
неподвижно, как труп. Пришлось двум матросам снести его, словно тюк, вниз,
на предназначенное ему место. Два дня он не пил и не ел; он почти не
открывал глаз. Товарищи Таманго по рабству, бывшие его пленники, встретили
его появление в своей среде с тупым удивлением. Он и теперь внушал им
такой страх, что ни один из них не посмел надругаться над несчастьем того,
кто был причиной их собственных мучений.
Подгоняемый попутным ветром с суши, корабль быстро удалялся от берегов
Африки. Перестав опасаться появления английских крейсеров, капитан теперь
думал только об огромных барышах, ожидавших его в колониях, куда он
направлялся. Его "черное дерево" в пути не портилось. Никаких заразных
болезней не было. Только двенадцать негров, из самых слабых, умерли от
жары: сущая безделица. Чтобы его человеческий груз как можно меньше
пострадал от утомительного плавания, капитан Леду приказал ежедневно
выводить невольников на палубу. Несчастных выпускали тремя партиями, и в
течение часа они запасались воздухом на целый день. Часть экипажа
сторожила их, вооруженная до зубов из опасения бунта; впрочем, с негров
никогда не снимали всех оков. Иногда один из матросов, умевший играть на
скрипке, угощал их концертом. И тогда любопытно было наблюдать, как все
эти черные лица поворачивались к музыканту, как выражение тупого отчаяния
постепенно сходило с них, и негры смеялись и хлопали в ладоши, если цепи
позволяли им это. Моцион необходим для здоровья, поэтому капитан Леду
завел полезный обычай: он часто заставлял невольников плясать, подобно
тому как перевозимых на борту корабля лошадей во время долгого плавания
заставляют топтаться на месте.
- Ну-ка, детки мои, попляшите, повеселитесь! - говорил капитан громовым
голосом, щелкая длинным бичом.
И бедные негры тотчас же принимались прыгать и плясать.
Некоторое время рана Таманго не позволяла ему выходить наверх. Наконец
он появился на палубе; гордо подняв голову среди боязливой толпы
невольников, он прежде всего бросил грустный, но спокойный взгляд на
огромное водное пространство, расстилавшееся вокруг корабля, затем лег,
или, вернее, повалился, на доски палубы, даже не расположив поудобнее свои
цепи. Леду, сидя на юте, спокойно курил свою трубку. Возле него Айше, без
оков, одетая в нарядное платье из голубого ситца, обутая в красивые
сафьяновые туфли, держала в руках поднос с бутылками, чтобы по первому
приказанию капитана налить ему вина. Очевидно, она исполняла при нем
почетные обязанности. Один из негров, ненавидевший Таманго, знаком показал
ему в ту сторону. Таманго повернул голову, заметил Айше, вскрикнул и,
стремительно вскочив, побежал к юту, прежде чем сторожившие невольников
матросы успели помешать такому неслыханному нарушению корабельной
дисциплины.
- Айше! - воскликнул он грозным голосом, и Айше испустила крик ужаса. -
Ты думаешь, в стране белых нет Мама-Джумбо? [вера в это существо
действительно была распространена среди негров Западной Африки; Мериме мог
прочесть об этом поверье в записках английского путешественника
Мунго-Парка, который совершил длительное путешествие по африканскому
побережью в 1795-1797 годах]
Матросы уже бежали к нему с поднятыми палками, но Таманго, скрестив
руки, словно безразличный ко всему, спокойно вернулся на свое место, а
Айше залилась слезами и, казалось, окаменела от этих таинственных слов.
Переводчик объяснил, кто этот страшный Мама-Джумбо, одно имя которого
внушало такой ужас.
- Это пугало негров, - сказал он. - Когда муж боится, чтобы его жена не
сделала того, что делают многие жены как во Франции, так и в Африке, он
угрожает ей Мама-Джумбо. Я собственными глазами видел этого Мама-Джумбо и
понял, в чем тут хитрость, но чернокожие... они ведь такие простодушные,
ничего не понимают. Представьте себе, однажды вечером, когда женщины
развлекались танцами - устраивали _фольгар_ [это португальское слово
(означающее "увеселение"), вопреки утверждению Мериме, не
засвидетельствовано ни в одном наречии Западной Африки], как они это
называют на своем языке, - вдруг из небольшой рощи, очень густой и темной,
доносится странная музыка. Кто играет, не видно, все музыканты спрятаны за
деревьями. Тростниковые флейты, деревянные тамбурины - _балафо_ и гитары,
сделанные из выдолбленных половинок тыквы, - получается такая музыка, что
под нее можно хоронить самого дьявола. Как только женщины заслышат эту
трескотню, они начинают дрожать от страха и бросаются врассыпную; они-то
хорошо знают, что рыльце у них в пушку, - но мужья не пускают их. Тут из
леса выходит длинная белая фигура, ростом с нашу брам-стеньгу, с огромной,
как котел, головой, с большущими, точно клюзы, глазами и огненной, как у
дьявола, пастью. Это чудовище движется медленно-медленно и отходит от леса
не больше, чем на полкабельтова. Женщины кричат: "Вот он, Мама-Джумбо!"
Они вопят, как торговки устрицами. Тогда мужья и говорят им: "А ну-ка,
негодницы, рассказывайте, изменяли вы нам или нет? Если солжете,
Мама-Джумбо сожрет вас живьем!" Некоторые простушки сознаются, и тут уж
мужья награждают их тумаками.
- А что же это за белая фигура, что это за Мама-Джумбо? - спросил
капитан.
- Ну, это какой-нибудь ловкач, закутанный в белую простыню, а голову
чудовища изображает выдолбленная тыква с зажженной внутри свечой, которую
он несет на конце длинного шеста. Вот и вся хитрость; чтобы обмануть
чернокожих, не требуется большой смекалки. А все-таки этот Мама-Джумбо -
остроумная выдумка; я не прочь, чтобы моя жена в него поверила.
- Что до моей, - сказал Леду, - то, если она и не боится Мама-Джумбо,
она боится Мартина Кнута и хорошо знает, как бы я ее отделал, если бы ей
вздумалось меня провести. В семье Леду все мы такие; с нами шутки плохи, и
хоть у меня только одна рука, она еще может поработать линьком. А что
касается вашего молодчика, который болтает о Мама-Джумбо, скажите ему,
чтобы он прикусил язык и не пугал мою красотку, или я прикажу так надраить
ему спину, что кожа на ней из черной станет красной, как сырой ростбиф.
С этими словами капитан спустился к себе в каюту, позвал Айше и
попытался ее утешить; но ни ласки, ни даже побои - ведь в конце концов
можно же потерять терпенье! - не успокоили красавицу негритянку: слезы
ручьем лились у нее из глаз. Капитан вернулся на палубу в мрачном
расположении духа и придрался к вахтенному начальнику из-за какой-то
команды, которую тот как раз отдавал рулевому.
Ночью, когда почти весь экипаж спал" глубоким сном, караульные услышали
сначала размеренное, торжественное, мрачное пение, доносившееся снизу,
затем пронзительный женский визг. И тотчас же на весь корабль раздался
громкий голос Леду, выкрикивавший ругательства и угрозы, и щелканье его
страшного бича. Минуту спустя все опять погрузилось в молчание. На
следующий день, когда Таманго появился на палубе, лицо его было все в
кровоподтеках, но он держался так же гордо и решительно, как и прежде.
Едва Айше заметила его со шканцев, где она сидела возле капитана, она
вскочила с места, подбежала к Таманго, опустилась перед ним на колени и
голосом, полным глубокого отчаяния, сказала:
- Прости меня, Таманго, прости!
С минуту Таманго пристально смотрел на нее, потом, заметив, что
переводчик отошел в сторону, проговорил:
- Напильник! - и лег на палубу, повернувшись спиной к Айше.
Капитан выбранил ее, даже надавал ей пощечин и запретил разговаривать с
прежним мужем; ему и в голову не пришло, что в их короткой беседе могло
заключаться что-либо подозрительное, и он не задал ей ни одного вопроса.
Между тем Таманго, запертый вместе с другими чернокожими, день и ночь
убеждал их предпринять героическую попытку вернуть себе свободу. Он
говорил, что белых не так уж много, указывал на все возрастающую
небрежность караульных; затем уверял, что сумеет отвезти их обратно на
родину, не объясняя, правда, каким образом, хвастался своим знанием тайных
наук, которые в таком почете у всех негров, и - угрожал местью-дьявол а
тем, кто откажется помогать ему в его предприятии. Все эти переговоры он
вел исключительно на языке племени пелей, понятном большинству негров, но
незнакомом переводчику. Авторитет оратора, привычка рабов трепетать перед
ним и подчиняться ему прекрасно помогли его красноречию, и негры стали
торопить Таманго назначить день их освобождения еще задолго до того, как
сам он подготовился к осуществлению своего плана. Он уклончиво ответил
заговорщикам, что время еще не пришло, ибо дьявол, явившийся ему во сне,
еще не определил срока, но что они должны быть готовы подняться по первому
сигналу. Между тем он никогда не упускал случая испытать бдительность
охраны. Как-то раз один из матросов, прислонив свое ружье к борту брига,
зазевался на стаю летучих рыб, провожавших корабль. Таманго взял ружье и
стал размахивать им, передразнивая матросов на учении. Не прошло и минуты,
как у него отняли ружье, но он удостоверился в том, что может взять
оружие, не вызывая немедленно подозрения; а когда придет время и оно
понадобится ему всерьез, пусть тогда попробуют вырвать ружье из его рук!
Однажды Айше бросила ему сухарь, сделав знак, понятный ему одному. В
сухаре был спрятан маленький напильник - от этого инструмента зависел
успех заговора. Таманго не сразу показал напильник своим спутникам, но
когда наступила ночь, он стал бормотать несвязные слова, сопровождая их
странными жестами. Постепенно возбуждаясь все больше и больше, он начал
испускать крики. Слыша меняющиеся интонации его голоса, можно было
подумать, что он вступил в оживленный разговор с каким-то невидимым
существом. Все невольники дрожали от страха, не сомневаясь, что в это
мгновение среди них находится дьявол. Таманго положил конец этой сцене,
испустив радостный крик.
- Друзья! - воскликнул он. - Дух, которого я заклинал, наконец исполнил
мою просьбу, и орудие нашего освобождения у меня в руках. Теперь вам нужно
только немного мужества, и вы вернете себе свободу.
Он дал ближайшим к нему неграм пощупать напильник, и, как ни проста
была его хитрость, эти еще более простые люди поверили ей.
После долгого ожидания настал великий день мщения и свободы.
Заговорщики, связав себя торжественной клятвой, тщательно обсудили все и
наметили план действий. Самые смелые во главе с Таманго должны были, когда
наступит их очередь выйти на палубу, обезоружить караульных, другие -
ворваться в каюту капитана и захватить все находившиеся там ружья. Тем,
кто успеет перепилить свои кандалы, надлежало начать нападение; но,
несмотря на упорную работу, продолжавшуюся в течение нескольких ночей,
большинство невольников еще не могли по-настоящему принять участие в деле.
Поэтому трем дюжим неграм было поручено убить человека, носившего в
кармане ключ от кандалов, и сразу за тем освободить своих закованных
товарищей.
В тот день капитан Леду был в прекрасном расположении духа. Вопреки
своим правилам, он простил юнгу, заслужившего наказание плетью, и,
похвалив вахтенного начальника за умелое управление кораблем, объявил
матросам, что он ими доволен, и пообещал, что на Мартинике, куда им вскоре
надлежало прибыть, выдаст каждому наградные. Все матросы, обрадованные
столь приятными перспективами, уже стали обдумывать, на что они потратят
эти деньги. Они мечтали о водке и цветных женщинах Мартиники, когда на
палубу вывели Таманго и других заговорщиков.
Невольники постарались подпилить свои цепи таким образом, чтобы это не
бросилось в глаза, но чтобы при малейшем усилии они могли их разорвать. К
тому же они так громко звенели цепями, что, слушая этот звон, можно было
подумать, будто сегодня на них вдвое больше оков, чем обычно. Подышав
немного свежим воздухом, они все взялись за руки и принялись плясать, а
Таманго затянул воинственную песнь своего племени [у каждого негритянского
вождя есть своя песня], которую он певал в былые времена перед тем, как
идти в бой. Немного погодя пляска прекратилась, и Таманго, словно
выбившись из сил, растянулся у ног одного из матросов, который стоял,
небрежно прислонившись к борту; все заговорщики сделали то же самое. Таким
образом, каждый матрос оказался окруженным несколькими неграми.
Внезапно Таманго, незаметно разорвавший свои цепи, испускает громкий
крик, который должен служить условным сигналом, хватает за ноги стоящего
возле него матроса и опрокидывает его на палубу; упершись ногой ему в
живот. Таманго отнимает у него ружье и в упор стреляет в вахтенного
начальника. В тот же миг остальные заговорщики нападают на других
караульных, обезоруживают их и тут же закалывают. Со всех сторон несутся
воинственные крики. Боцман, державший при себе ключ от кандалов, погибает
одним из первых. Вслед за тем негры толпой врываются на верхнюю палубу.
Те, кто не находит оружия, хватают рукоятки кабестана или весла шлюпок. В
эту минуту участь европейцев была решена. Правда, на шканцах несколько
матросов еще оказывали сопротивление, но им недоставало и оружия и
решимости. Леду был еще жив и сохранял все свое мужество. Заметив, что
душой заговора был Таманго, он сообразил, что, если удастся убить его,
справиться с остальными будет нетрудно. Он громко окликнул его и кинулся к
нему с саблей в руке. Таманго тотчас же бросился на него. Он держал ружье
за конец ствола и размахивал им, как дубиной. Оба начальника встретились
на одном из шкафутов, в этом узком проходе, соединяющем бак со шканцами.
Таманго ударил первый. Белый увернулся ловким движением. Обрушившись на
доски палубы, приклад сломался; сотрясение было столь сильным, что ружье
выскользнуло из рук Таманго. Теперь он был беззащитен, и Леду с ликующей
сатанической улыбкой уже взмахнул саблей, чтобы пронзить его. Но Таманго
был проворен, как пантеры его родины; он кинулся на врага и схватил его за
руку, готовую нанести удар. Один силится удержать оружие, другой - вырвать
его из рук противника. Во время этой яростной схватки оба упали, но
африканец оказался внизу. Тогда Таманго, не теряя мужества, сдавил
капитана и с таким бешенством впился зубами ему в горло, что кровь хлынула
из него, как из-под клыков льва. Сабля выпала из ослабевших рук капитана.
Таманго схватил ее и, вскочив на ноги, с окровавленным ртом, испуская
торжествующий крик, несколькими ударами прикончил своего уже полумертвого
врага.
Победа была полной. Немногие уцелевшие матросы пытались вымолить пощаду
у восставших, но все они, даже переводчик, который никогда не делал неграм
зла, были безжалостно убиты. Старший помощник капитана умер с честью. Он
отступил на корму, к одной из тех маленьких пушек, которые поворачиваются
на оси и заряжаются картечью. Левой рукой он наводил пушку, а правой
держал саблю, и так хорошо защищался, что вокруг него собралась целая
толпа чернокожих. Тогда, нажав спуск, он выстрелил из пушки, и среди
плотной массы людей образовался широкий проход, устланный мертвыми и
умирающими. Минуту спустя старший помощник капитана был разорван.
Когда труп последнего белого, растерзанный и искромсанный, был выброшен
за борт, негры, насытившись местью, подняли глаза к парусам, которые, все
еще надуваясь от свежего ветра, казалось, по-прежнему повиновались
угнетателям и, несмотря на торжество победивших, увлекали их в сторону
рабства.
"Значит, все напрасно? - подумали они с грустью. - Разве этот огромный
фетиш белых захочет везти нас на родину после того, как мы пролили кровь
его повелителей?"
Некоторые высказали предположение, что Таманго сумеет заставить его
повиноваться. Тотчас же все громкими криками стали звать Таманго.
Он не спешил показаться. Его нашли в кормовой каюте; он стоял, опершись
одной рукой на окровавленную саблю капитана, и с рассеянным видом
протягивал другую руку своей жене Айше, которая целовала ее, стоя на
коленях. Радость победы не могла заглушить мрачной тревоги, сквозившей во
всем его облике. Менее невежественный, чем остальные, он яснее их понимал
трудность своего положения.
Наконец он появился на верхней палубе, изображая на лице спокойствие,
которого не ощущал. Среди смутного гула сотни голосов, требовавших, чтобы
он изменил путь корабля, он медленно подошел к рулю, словно хотел хоть
немного отдалить ту минуту, которая должна была и для него и для других
определить пределы его могущества.
Все негры на корабле, даже самые тупые, успели заметить, что движение
судна зависит от какого-то колеса и находящегося против него ящичка; но
механизм этот всегда был для них великой тайной. Таманго долго смотрел на
компас, шевеля губами, как будто он читал начертанные на нем знаки; затем
поднес руку ко лбу и принял задумчивый вид человека, мысленно что-то
вычисляющего. Все негры стояли вокруг него, раскрыв рты и вытаращив глаза,
и боязливо следили за каждым его движением. Наконец с тем смешанным
чувством страха и уверенности, которое порождается невежеством, он резко
повернул рулевое колесо.
Как благородный конь, вздымающийся на дыбы под шпорой неосторожного
всадника, прекрасный бриг "Надежда" подпрыгнул на волнах от этого
неслыханного маневра - словно, негодуя, он хотел утонуть в пучине вместе
со своим невежественным кормчим. Необходимое соответствие между
направлением парусов и руля было внезапно нарушено, и корабль накренился
так круто, что казалось, сейчас опрокинется. Его длинные реи окунулись в
море. Многие негры свалились с ног, несколько человек вылетели за борт.
Вскоре корабль гордо выпрямился на гребне волны, как будто хотел еще раз
вступить в борьбу с гибелью. Ветер удвоил силу, и вдруг со страшным
треском рухнули обе мачты, сломанные на несколько футов выше основания,
покрывая палубу своими обломками и тяжелой сетью веревочных снастей.
Испуская крики ужаса, перепуганные негры бросились к люкам; но так как
ветер не встречал больше сопротивления, бриг выпрямился и стал мягко
покачиваться на волнах. Тогда самые смелые из чернокожих вернулись на
верхнюю палубу и убрали загромождавшие ее обломки. Таманго стоял
неподвижно, опершись локтем на коробку компаса и согнутой рукой закрывая
лицо. Айше была возле него, но не смела заговорить с ним. Понемногу негры
приблизились; поднялся ропот, вскоре превратившийся в бурю упреков и
ругательств.
- Предатель! Обманщик! - кричали они. - Ты причина всех наших
несчастий! Ты продал нас белым, ты принудил нас восстать против них. Ты
хвалился своей мудростью, ты обещал отвезти нас на родину. Мы, безумцы,
поверили тебе, и вот мы все чуть не погибли, потому что ты оскорбил фетиш
белых.
Таманго гордо вскинул голову, и окружавшие его чернокожие в страхе
отступили. Он подобрал оба ружья, знаком приказал жене следовать за собой
и, пройдя через раздавшуюся перед ним толпу, направился к носу корабля.
Там он устроил нечто вроде вала из пустых бочек и досок, затем уселся
посреди этого укрытия, откуда угрожающе торчали штыки двух его ружей. Его
оставили в покое. Среди восставших одни плакали, другие, подняв руки к
небу, призывали своих фетишей и фетишей белых; некоторые, стоя на коленях
перед компасом, с благоговением следили за непрерывным движением его
стрелки и умоляли его вернуть их на родину; иные в мрачном оцепенении
лежали на палубе. Среди этих людей, потерявших всякую надежду, представьте
себе еще женщин и детей, воющих от ужаса, и десятка два раненых, взывающих
о помощи, которую никто не думал им оказывать.
Вдруг на верхнюю палубу прибегает один негр; лицо его сияет. Он кричит,
что обнаружил место, где белые хранили водку; его радость и все его
поведение ясно показывают, что он уже ее попробовал. При этом известии
крики несчастных на мгновение смолкают. Они бегут в камбуз и напиваются
вволю. Через час они уже прыгали и смеялись на палубе, предаваясь всем
крайностям скотского опьянения. Их пляски и песни сопровождались стонами и
рыданиями раненых. Так прошел остаток дня и вся ночь.
Утром при пробуждении снова отчаяние. За ночь многие из раненых умерли.
Корабль плыл, окруженный трупами. Море волновалось, небо покрылось тучами.
Стали держать совет. Несколько новичков в колдовском искусстве, не смевшие
прежде и заикнуться о своем умении при Таманго, один за другим стали
предлагать свои услуги. Испробовали несколько могущественных заклинаний.
При каждой неудачной попытке уныние возрастало. Наконец негры снова
вспомнили о Таманго, все еще не выходившем из своего укрытия. Как-никак он
был среди них самый мудрый; он один мог вывести их из ужасного положения,
в которое они попали по его вине. Один старик, уполномоченный вести мирные
переговоры, приблизился к нему. Он попросил его выйти и подать совет, но
Таманго, непреклонный, как Кориолан [римский военачальник Кориолан в 493
г. до н.э., поссорившись с гражданами своего города, осадил его, став во
главе врагов Рима; он отказался разговаривать с посланцами родного города;
лишь его мать Ветурия, пришедшая во главе римских женщин, заставила его
смягчиться и снять осаду], остался глух к его мольбам. Ночью, пользуясь
общей растерянностью, он запасся сухарями и солониной. По-видимому, он
твердо решил жить один в своем убежище.
Водка еще оставалась. С ней, по крайней мере, забываешь и море, и
рабство, и близкую смерть. Спишь и видишь во сне Африку, леса каучуковых
деревьев, крытые соломой хижины, баобабы, покрывающие своей тенью целые
деревни. Снова, как и накануне, началась оргия. Так прошло несколько дней.
Плакать, кричать, рвать на себе волосы, потом напиться и заснуть - вот
все, что им оставалось в жизни. Многие умерли от пьянства, некоторые
бросились в море или зарезались.
Однажды утром Таманго вышел из своей крепости и остановился у обломка
грот-мачты.
- Рабы! - сказал он. - Во сне мне явился дух и открыл способ вывезти
вас отсюда и привезти на родину. Своей неблагодарностью вы заслужили,
чтобы я вас покинул, но мне жаль этих плачущих женщин и детей. Я вас
прощаю. Слушайте меня.
Все чернокожие, почтительно склонив головы, столпились вокруг него.
- Одни только белые, - продолжал Таманго, - знают могущественные слова,
которым повинуются эти большие деревянные дома, но мы можем по своему
желанию управлять легкими лодками, похожими на лодки нашей родины.
Он показал на шлюпку и другие лодки, находившиеся на борту брига.
- Наполним их съестными припасами, сядем в них и будем грести по ветру;
мой и ваш повелитель заставит его дуть в сторону нашей родины.
Ему поверили. Трудно было придумать более безрассудный план. Не умея
пользоваться компасом, под незнакомым небом Таманго мог только блуждать
наудачу. Он воображал, что если будешь грести все прямо перед собой, то в
конце концов обязательно встретишь какую-нибудь землю, населенную неграми,
потому что чернокожие владеют землей, а белые все живут на кораблях. Это
он слышал от своей матери.
Вскоре все было готово к отплытию; но годными оказались только одна
шлюпка и челнок. В них не хватало места для восьмидесяти оставшихся в
живых негров. Пришлось бросить всех раненых и больных. Большинство просили
убить их, но только не оставлять на произвол судьбы. Обе лодки, спущенные
на воду с бесконечным трудом и отягощенные грузом, отошли от корабля в
бурное море, ежеминутно грозившее поглотить их. Первым отчалил челнок.
Таманго и Айше сидели в шлюпке, которая была гораздо тяжелее, больше
нагружена и потому заметно отставала. Еще слышались жалобные крики
несчастных, покинутых на борту брига, когда высокая волна перекатилась
через шлюпку и захлестнула ее. Не прошло и минуты, как она пошла ко дну. С
челнока увидели катастрофу, и его гребцы удвоили усилия, боясь, что им
придется подобрать утопающих. Почти все, кто был в шлюпке, утонули. Только
десять человек вернулись на корабль. В их числе были Таманго и Айше. Когда
солнце село, они увидели, как челнок исчез за горизонтом; но что с ним
стало, никому не известно.
Зачем стану я утомлять читателя отвратительным описанием мук голода?
Около двадцати существ на узком пространстве, которых то треплет бурное
море, то палит жгучее солнце, каждый день отнимают друг у друга жалкие
остатки съестных припасов. Каждый кусок сухаря достается ценою борьбы, и
слабый гибнет не потому, что сильный его убивает, а потому, что
предоставляет ему умереть. Через несколько дней на борту брига "Надежда"
остались в живых только Таманго и Айше.
Однажды ночью море волновалось, дул сильный ветер, и был такой мрак,
что с кормы нельзя было различить нос корабля. Айше лежала на тюфяке в
капитанской каюте. Таманго сидел у ее ног. Оба давно уже молчали.
- Таманго! - воскликнула Айше. - Все эти страдания ты терпишь из-за
меня...
- Я не страдаю, - ответил он резко и бросил ей на матрац половину
оставшегося у него сухаря.
- Сбереги его для себя, - сказала она; отодвигая сухарь, - я больше не
хочу есть. Да и зачем? Разве мой час не настал?
Таманго ничего ей не ответил; он прошел, пошатываясь, на верхнюю палубу
и сел у подножия сломанной мачты. Низко опустив голову, он стал
насвистывать песню своего рода. Вдруг сквозь шум ветра и моря донесся
громкий крик, показался свет. Потом он снова услышал крики, и вслед за тем
большое черное судно стремительно пронеслось мимо брига, так близко, что
реи прошли над его головой. Он рассмотрел только двух людей, лица которых
были освещены фонарем, подвешенным к мачте. Эти люди еще раз крикнули
что-то, и их корабль, гонимый ветром, сразу исчез во мраке. Без сомнения,
вахтенные заметили судно, потерпевшее кораблекрушение, но бурная погода
помешала им изменить курс. Мгновение спустя сверкнул огонь, и раздался
пушечный выстрел; затем Таманго увидел огонь другой пушки, но уже не
слышал никакого звука; потом он ничего больше не видел. На следующий день
ни один парус не появлялся на горизонте. Таманго снова лег на тюфяк и
закрыл глаза. В эту ночь умерла его жена Айше.
Некоторое время спустя английский фрегат "Беллона" обнаружил какое-то
судно без мачт, по-видимому, покинутое своим экипажем. Когда к нему
приблизились на шлюпке, там нашли мертвую негритянку и негра, до того
исхудавшего и высохшего, что он походил на мумию. Он был без сознания, но
жизнь еще теплилась в нем. Корабельный врач занялся им, ему оказали
помощь, и когда "Беллона" прибыла в Кингстон [город и крупнейший порт
острова Ямайка], он был уже совершенно здоров. Негра стали расспрашивать
об его приключениях. Он рассказал все, что знал. Плантаторы острова
требовали, чтобы его повесили, как негра-бунтовщика, но губернатор,
человек гуманный, заинтересовался им и нашел, что его можно оправдать, так
как, в сущности, он воспользовался законным правом самозащиты; к тому же
те, кого он убил, были ведь всего-навсего французы. С ним поступили, как
поступают с неграми, взятыми с захваченного невольничьего корабля. Ему
вернули свободу, то есть заставили работать на правительство, но его
кормили и платили ему по шесть су в день. Он был рослый и красивый
человек. Командир 75-го полка увидел его и взял к себе литаврщиком в
полковой оркестр. Он немного выучился по-английски, но не любил
разговаривать. Зато он неумеренно пил ром и сахарную водку. Умер он в
больнице от воспаления легких.
Закладка в соц.сетях