Абзац: Полный самый URL: https://lib.co.ua/history/haymitodondoderer/rasskazy.jsp Рассказы Хаймито фон Додерер. Рассказы Под черными звездами Дивертисмент N VII. Иерихонские трубы Истязание замшевых мешочков Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля (1760-1826) Хаймито фон Додерер. Под черными звездами ---------------------------------------------------------------------- Пер. с нем. - А.Исаева. В кн.: "Хаймито фон Додерер". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 4 September 2001 ----------------------------------------------------------------------- Полковник, как только я ему представился, указал мне на кресло рядом с письменным столом, и прежде еще, чем я сел, между нами образовался островок взаимопонимания, допускавший давно заведенный, привычный порядок общения офицеров вопреки тому всезахлестывающему, лихорадочному времени, когда и он был под запретом и даже обычное воинское приветствие заменено было вскоре (с июля 1944 года) гротескным жестом с выбрасыванием правой руки. Институт (его называли "службой", отвратительное звучание этого слова, по-видимому, никого не смущало), к которому я теперь, после года, проведенного на Восточном фронте, был прикомандирован в качестве экзаменатора и консультанта, представлял собой одно из самых бесполезных учреждений в системе военно-воздушных сил, хотя бы уже потому, что шел 1943 год, а мы тут экзаменовали претендентов на офицерское звание, готовили кадровых офицеров и офицеров запаса. Все это выглядело тогда не менее абсурдным, чем теперь. Однако вслух об этом по понятным причинам никто не говорил. И я тоже. Как и все другие, я сознательно пользовался преимуществами своего положения и по мере сил старался его упрочить: я экзаменовал молодых людей по всем направлениям - по физподготовке, по словесности (в устной и письменной форме) и еще по многим предметам, и старательно, хотя и быстро, составлял характеристики на всех кандидатов (для каковой цели каждый второй или третий день имел право не ходить на службу!). Причем слегка занимался даже псевдопсихологией и в графе "интеллект" приписывал в скобочках фразу: "Насколько об этом может идти речь", чтобы, так сказать, соблюсти декорум и сохранить остаток приличия. Время от времени на заседаниях офицерского совета я вносил предложения об улучшении методики, и одно из них поддержал и принял полковник. И все это ut aliquid fecisse videatur [чтобы сделать что-то невидимым (лат.); здесь: для видимости]. Я жил в Вене в моей собственной квартире и, кроме как в институте, всегда ходил в штатском. Pax in bello [мир во время войны (лат.)]. "Кто знает путь, тот и в аду как дома" - гласит тибетская пословица. Правда, офицерская столовая и разговоры, которые там велись, были просто чудовищны. Но ко всему можно привыкнуть. Да и не все тут было от глупости - встречались истинные шедевры лицемерия и ханжества. Один лишь полковник В. был неосторожен. Я часто боялся за него - у него ведь здесь были не только друзья. Кстати сказать, уже через месяц после моего прибытия он, не дожидаясь запроса министерства авиации, который поступал обычно через два месяца, подал рапорт о зачислении меня на постоянную должность. Даты здесь малоинтересны, однако нужны, чтобы понять, как мог я вести тот образ жизни, который вел, когда на Восточном фронте, откуда я прибыл, все еще продолжались военные действия, пока не последовал полный разгром. А я здесь pax in bello, в аду как дома! Из окон моей квартиры, с большой высоты, я созерцал все ту же каменную панораму, что и раньше, всегда, задолго еще до того, как весь этот ужас обрушился на Вену и наше "Кафе близ ратуши" было переименовано нами в "Кафе без радости". Но только теперь этот вид окаменел окончательно. Я встал очень рано и с самого утра сидел уже в штатском за письменным столом. Вчера мы "экзаменовали". Сегодня по расписанию - "Составление характеристик". Не надо являться до десяти часов на службу. Чай и кофе у меня еще были настоящие (в свое время я сделал довольно большой запас, купив и то и другое во Франции), имелись и сигареты. И вот в то осеннее утро я сидел за моим рабочим столом, изо всех сил стараясь твердо держаться того, чего и по сей день держусь твердо. В этом смысле между тем и нынешним временем нет никакой разницы. Все остальное, однако, теперь для меня непостижимо: "экзамены", "служба" (где у меня, впрочем, был прекрасный отдельный кабинет, и я даже много чего успел, сидя в нем, сделать) и то, что мы вообще могли играть этот спектакль, спасавший нас всех в те годы. Но самое непостижимое - вечера, которые мы проводили тогда у адвоката Р. Панорама окончательно окаменела - нигде ни ростка зелени, и даже единственное дерево там, глубоко внизу, в углу какого-то двора, на которое я всегда смотрел, тоже исчезло. Возможно, оно пало жертвой работ по противовоздушной обороне: везде ведь копали, да и строили тоже эти безобразные бункеры, внося по пути разрушения - прелестный маленький замок Кобенцль еще и теперь в руинах, хотя в него не попал ни один снаряд, - в сущности, портили все. Если не как-нибудь по-другому, то одним уже этим странным окаменением, которое вытесняло весь воздух между предметами вместе с их ароматом - даже в самых таинственных переулках пригорода он ушел в песок и исчез. И старые домишки в Хайлигенштате и Зиверинге таращили через дорогу слепые окна, словно отталкиваясь друг от друга и от того, кто тут шел. Нигде уже больше не удавалось почувствовать, что ты свой, что ты принят. Адвокат Р. был в студенческие годы моим воспитателем в родительском доме, или, как тогда говорили, моим гувернером. Красивый, разносторонне одаренный человек, офицер в первую мировую войну, увешанный регалиями, но так и оставшийся навсегда инвалидом, он и теперь сохранил большую адвокатскую практику. Р. был выдающимся юристом. Годы спустя, на его похоронах, меня поразила огромная толпа, провожавшая гроб на кладбище, и я выразил свое удивление одному знакомому. Тот, гофрат доктор Н., ставший впоследствии председателем уголовного суда I округа Вены, сухо ответил: "То, что ты здесь видишь, - это все неотсиженные годы... многие сотни лет". И это была правда. Р. был воистину другом всех преследуемых законом, кем бы они ни были - промышленниками, чиновниками министерства или мясниками, - и с утра до вечера хлопотал по их делам. Даже тогда, в 1943 году, что говорит о многом. Да, этот юрист был гражданином правового государства, и вместе с ним он, по сути, потерял почву под ногами. Впрочем, как и все мы, собиравшиеся у него по вечерам. Но он был мастером держаться на поверхности (что же касается меня, то я все больше овладевал мастерством жить в аду как дома). Как вообще нам тогда еще удавалось вставать по утрам с постели, вставать все снова и снова?.. Как проделывали мы это, подхваченные и влекомые широким потоком бессмыслицы, хотя видели все и понимали, но тем хуже! Правда, только оно, это понимание, и дало нам в конечном счете силы все пережить, в то время как другие, гораздо лучшие, чем мы, были поглощены бездной. Война, проявившая глубокий разлад в тоталитарном государственном строе, воспринималась каждым здравомыслящим человеком с самого начала как проигранная, но это как раз и было залогом нашего возвращения из кровавой обескровленности к истинной жизни. Да, то, что происходило, все еще носило имя "войны", для всех нас привычное, хотя и ставшее ложным, - однако мы знали, что на самом деле это последний заключительный акт великой фантасмагории безумия, безумия в самом буквальном смысле этого слова. Скованные пустотой, под игом каждодневных событий и фактов, которые немыслимо пережить, а дай бог хоть как-нибудь переждать и выжить, мы словно стояли над головокружительной бездной, и не за что было ухватиться, не на что опереться. Неизбежным следствием этого явилась целая вереница эксцессов, circulus vitiosus [порочный круг (лат.)] которых не прерывался и в которых даже самые разумные и мужественные из нас принимали участие. Ибо и они нуждались в наркозе. Мы "экзаменовали" тогда еще целой комиссией, причем сидели все вместе, за одним столом в виде буквы Т: командир - полковник В., возле него еще один полковник, потом два подполковника, майор и два капитана. Я, как самый молодой и младший по званию, - слева поодаль. Экзаменующиеся - перед нами, в классе. Здание это принадлежало раньше учительствующим монахам - конгрегации, посвятившей себя преподаванию, - им оно принадлежит и теперь. Недорослям предлагалось сделать своим товарищам доклад на свободную тему, всего на четверть часа, и за это короткое время вопрос в общих чертах был обычно решен. Сама по себе метода неглупая, ибо давала возможность увидеть, как человек стоит и ходит, как говорит, жестикулирует, вообще как держится и что собой представляет и, наконец, что он знает (последнее, впрочем, менее существенно). Тот же, кто был к тому способен и склонен, мог разглядеть и больше. Особое предпочтение при выборе темы отдавалось древним германцам, хотя не известно, все ли питали к ней особое пристрастие. Один из экзаменующихся, обрисовав в общем виде свободный общинный уклад древних германцев (о примитивном коммунизме в древнегерманской деревне, где дворы и угодья что ни год переходили от одного к другому, он умолчал), вскоре перескочил на Карла Великого (которому при этом сильно не поздоровилось), и здесь уже речь пошла о крепостных крестьянах. Полковник, сидевший на правом крыле стола и, конечно, заметивший пробел в докладе, слегка наклонился вперед и через стол поглядел на меня. - Ты сказал, - заметил я экзаменующемуся (это был парнишка из Фленсбурга, кандидаты наши, случалось, прибывали издалека), - что древние германцы были свободными людьми. А сейчас ты говоришь о крепостных. Значит, в промежутке должны были произойти какие-то события. Ты можешь сказать, что же произошло? - (Мы, согласно инструкции, обращались к кандидатам на "ты".) - Так точно, господин капитан, - выкрикнул он и, щелкнув каблуками, встал навытяжку. - Аббаты закрепостили крестьян, угрожая им адом. - Где ты почерпнул эту чепуху? - спросил я. То, что последовало за этим, напомнило мне о том времени, когда я усердно занимался изучением рептилий. Худой белобрысый парень с вытаращенными голубыми глазами застыл на месте, выпрямив грудь, как это делают некоторые виды ящериц, когда их вспугнешь. Потом он буквально заорал на меня, все еще продолжая стоять по стойке смирно: - В ГЮ, господин капитан! - (Он имел в виду гитлерюгенд.) - Ну, поздравляю, - сказал я. Больше я ничего не сказал. И тут полковник начал вдруг громко смеяться, уж не знаю над кем, над мальчишкой ли, надо мной или над нами обоими. Остальные экзаменаторы тоже, понятно, рассмеялись, как обычно смеется в гимназии класс, когда рассмеется господин учитель. Военная служба вообще ведь в каком-то смысле детская взрослых. Один из офицеров кивком разрешил юному арийцу с пылающим взором вернуться на место. Пока все еще продолжали смеяться, ко мне наклонился мой сосед, капитан военно-воздушных сил (в прошлом австрийский офицер, по каковой причине он был со мною на "ты"), и сказал тихо, но внятно: - Обращаю твое внимание на то, что ты ассистируешь здесь при погребении целой культуры. Смех полковника показался мне слишком уж откровенным. Он от души хохотал, словно перед ним разыгрывали фарс. Простодушный человек, в сущности. Мое замечание я мог бы в случае необходимости как-то оправдать и даже привести вполне профессиональные доводы, доказывая свою правоту. Его смеху оправданий не было. Он показал свое отношение ко всему происходящему гораздо более явственно, чем я. У меня от всего этого остался какой-то неприятный осадок. Не знаю, этот ли случай послужил к тому поводом, но полковник с того самого дня не собирал больше экзаменационной комиссии. Экзамены мы стали принимать врозь: каждый офицер должен был основательно проэкзаменовать в своем кабинете кандидатов, которых определит ему канцелярия. Я тогда не подозревал, что это будет еще иметь для меня значение. Общество, собиравшееся в большой квартире адвоката Р., было не просто смешанным и пестрым, оно было совершенно разношерстным, что называется, с бору по сосенке, и в этом смысле являло собой зеркало времени. С высоты четвертого этажа, из окон, расположенных на фасаде дома (он стоял на замкнутой узкой стороне Фаворитенплац), открывался далекий вид через парк на виадук и полотно Южной железной дороги. Все это вечером было погружено в темноту, лишь редкие огни вдоль железнодорожных путей светились вдали. В большой гостиной стоял концертный рояль. Во всех комнатах было расставлено множество кресел, кушеток, диванов. Мы собирались по вечерам, когда только начинало темнеть. Надо сказать, что жители Вены не знали тогда еще воздушных налетов, и это позволяло им обольщаться детской надеждой, что их город вообще избавлен от бомбежки, а затемнение - просто одно из столь многих досадных осложнений жизни. Всякий раз когда я стоял у окна в квартире адвоката Р. и смотрел вдаль, на линию Южной железной дороги, которая здесь лишь начинала свой путь, едва покинув вокзал, меня неслышно касалось и вдруг пронизывало дуновение того, прежнего, времени - из него мы вдруг выпали, из него нас нежданно-негаданно вытолкнули, а оно-то и было, как оказалось теперь, самой желанной свободой, которой мы раньше так редко пользовались. Ибо часто ли, спрашивал я себя, ездили мы в Земмеринг и еще дальше, на каринтийские озера или на юг? Теперь это было невозможно. Мы словно застыли по щиколотку в камне. Там, высоко в небе, еще ни одной звезды. Может быть, все они догорели и черными углями глядят вниз на землю? Дверь у меня за спиной отворилась, Альбрехт (так звали адвоката Р.) вернулся с новыми гостями. Прежде чем зажечь свет, опустили затемнение. Женщина, которая вошла в комнату, была поразительно красива, но, увидав ее, я испугался, что она все еще здесь; и каждый в нашем кругу воспринимал это как самоубийственное легкомыслие, тем более что все условия для ее отъезда были давно подготовлены. Она была дочерью бывшего генерал-лейтенанта медицинской службы королевско-императорской армии. Библейская красавица. С нею пришел мой друг, капитан медицинской службы, а в будущем профессор Е., тогда совсем еще молодой человек. Они разговаривали о чем-то, смеясь. С их приходом, а затем с появлением моего ближайшего друга, служившего в частях СС, и еще одного из наших друзей, который привел с собой свою "подводную лодку" (пожилую даму, еврейку, тайно жившую в его квартире и весьма осложнявшую ему жизнь), наконец с прибытием некоего солиста оперы, который оформил все документы для отъезда и носил их с собой в кармане вместе с заграничным ангажементом, причем и то и другое было порядком просрочено, - контур нашего тогдашнего общества уже достаточно обозначился. Пришел еще доктор медицины Б. - "подводная лодка" доктора Е.; вскоре затем он был переправлен через границу упомянутым выше эсэсовцем, а позднее уехал в Америку, женился там на богатой и ни о ком из нас, в том числе и о докторе Е., никогда больше не вспомнил (что, в конце концов, можно понять). Пришли и некоторые другие. Любопытно отметить, что у адвоката Р. можно было в то время встретить также двоих людей, ставших впоследствии известными всему миру. Тогда это трудно было предположить. Ничто тайное не стало тогда еще явным. Все оставалось in suspensio [во взвешенном состоянии (лат.); здесь: все таилось в будущем]: и гибель пожилой дамы, "подводной лодки", во время воздушного налета (ведь как бы она решилась спуститься в убежище вместе со всеми?), и убийство прекрасной дочери генерал-лейтенанта медицинской службы - она слишком долго тянула с отъездом и погибла в Терезиенштадте. Да, это так. Перегородки, которые после 1945 года вновь приобрели решающее значение, в то время рухнули, и возникали истинные содружества товарищей по несчастью. Немцы, вошедшие в Австрию, и не столько немецкие войска, сколько следовавшие за ними службы, учреждения и власти, сумели в самое короткое время полностью дискредитировать нацизм в глазах всех мало-мальски думающих людей. В нашем кругу давно уже были стерты все границы. Со временем они должны были, конечно, возникнуть вновь; и то тут, то там это происходит и по сей день, подчас с непомерной затратой душевных и умственных сил. Оба молодых человека, прославившихся потом на весь мир - в то время они носили потертую военную форму, - подошли к роялю, где стоял, поблескивая лаком, большой черный ящик, и вынули из него свои инструменты. Ноты лежали уже на пюпитрах. Доктор Б. открыл крышку рояля, и тут же вспорхнул и с блеском расправил крылья первый пассаж бетховенского фортепианного трио, опус 70. Мне запомнилось, что мы слушали стоя. Почему, я не знаю. Никто не садился, даже дамы (третьей была некая весьма помпезная особа, которую привел с собой один из музыкантов, а незадолго до начала концерта пришла и секретарша адвоката Р., милая тихая женщина). Гостиная, где стоял рояль, ярко освещенная большой люстрой, выглядела теперь удивительно пусто и голо, и, пока музыканты еще продолжали играть, я понял причину этого эффекта. Очевидно, тут недавно сменили затемнение, но еще не успели повесить портьеры, которые обычно были задернуты, и две огромные угольно-черные плоскости, доходившие почти до потолка, производили впечатление сгоревших окон. На их фоне стояли собравшиеся дамы и господа. Начало опуса 70 - как известно, одного из поздних произведений в бурной жизни творца его - исполнено высокой простоты и кротости в духе всей первой части. Мне казалось, что время остановилось. Мы выпали из него, опали, словно сухие листья, нам нечего было больше в нем делать. После конца первой части - они не стали пока играть дальше - все тут же разбрелись по комнатам, как-то удивительно бесшумно, расположились небольшими группами (причем многие возлежали на диванах), и началось столь же бесшумное пиршество. Меня отнесло в самую последнюю комнату, и я оказался рядом с "помпезной" дамой. Было и в самом деле почти совсем тихо. "Может быть, им и впрямь удалось выйти из времени?" Так думал я под первым воздействием алкоголя (адвокату Р. его клиенты тащили все, что только он мог пожелать), и еще я подумал: "Завидно!" Вскоре, впрочем, и мне самому удалось нечто подобное, поскольку я все шел и шел по пути, на который вступил, да и не в последнюю очередь благодаря вполне приемлемому соседству "помпезной". Вдруг все вскочили со своих мест и бросились в гостиную - раздался звонок. - Гринго, Гринго пришли! - слышались радостные возгласы. Вошли двое, супружеская пара, а за ними хозяин дома, открывший им дверь. И тут же я потерял эту пару из виду. Их окружили, кажется, целовали. Когда же я снова узрел супругов Гринго, мне пришлось попросить Альбрехта нас познакомить - я ведь еще ни разу с ними не встречался. Впечатление они на меня произвели ошеломляющее. Никогда бы я не поверил, что такое возможно. Я тут же отошел, словно хотел остаться на расстоянии от этого феномена. Господин и госпожа Гринго были, вне всяких сомнений, явлением подарочным: милые, добрые, наивные и простодушные, ну точь-в-точь ходячие пасхальные яйца. К тому же они были так похожи друг на друга... Да, да, как одно яйцо на другое. Четыре офицера собрались в кабинете подполковника Ф. Ф., офицер запаса после первой мировой войны, перейдя на действительную службу во время второй, сразу же получил свой высокий чин. Переход этот был шагом весьма разумным. Его положение директора школы в районе Фульды становилось все более шатким. Достаточно сказать, что епископ предоставил ему, мирянину, право преподавать-закон божий. Такое бывает не часто. Теперь он находился под защитой вермахта, а значит, как пророк Иона, в утробе Левиафана, но не в его пасти. Речь шла о полковнике. Его высказывания в офицерской столовой стали в последнее время слишком уж неосторожными. Черноусый подполковник П., человек умный и жесткий, прислушивался к ним чуть внимательнее, чем нам бы того хотелось. К подполковнику Ф. я питал полное доверие и не ошибался, как это позднее не раз подтвердилось. Сразу после того, как меня "ввели в должность", я работал под его руководством и в какой-то мере как его ассистент. Только потом уж я стал экзаменовать самостоятельно. Подполковник Ф. обладал большим опытом и сноровкой во всех делах службы, а сверх того был смышлен и ловок и проявлял ко мне явное расположение. Я благодарен ему за многие весьма ценные советы и намеки. Другие два офицера были тот самый капитан военно-воздушных сил, что шепнул мне тогда на ухо столь блестящее замечание о "погребении целой культуры", и некий майор из Вены, тоже перешедший из запаса на действительную, пожалуй, не слишком приятного характера (я так и не сошелся с ним ближе и уж наверняка никогда не пользовался его симпатией), однако, несомненно, человек чести. Был у нас и еще один майор, в прошлом офицер королевско-императорской армии, кажется, из конной артиллерии, то есть весьма блистательного рода войск, но он никогда не выступал в роли экзаменатора, а исполнял обязанности адъютанта командира. Родом он был не из Вены, а из Чехии и единственный из нас имел здесь служебную квартиру в здании института. Умный, любезный человек, хорошо умевший скрывать свои оппозиционные настроения. Подполковник Ф. подвел итог нашему озабоченному обмену мнениями: - Короче говоря, надо обходить в разговорах роковой вопрос о положении на фронтах. Полковник при этом чересчур уж волнуется. Самое лучшее тут же переходить на другую тему, а в случае надобности, господа, - каждый из нас должен взять это на себя! - перебивать полковника, вставлять реплики и менять разговор. Это, конечно, не полагается. Но иначе дело ведь может принять весьма рискованный оборот. Этот прием вполне оправдал себя. Второго полковника, заместителя командира и экзаменатора, мы в наши планы не посвящали. Но он, австрийский аристократ и в прошлом ротмистр Винер-Нойштадского драгунского полка, был для нас вне подозрений. Сам командир относился к нашим "невоспитанным выходкам" вполне терпимо. Возможно, он заметил, какую цель они преследовали, а может быть, подполковник Ф. - с ним полковник очень считался - сказал ему словечко-другое о наших намерениях. Вечерние сборища у адвоката Р. происходили нерегулярно и не так уж часто. А так как мы не шумели и только в сумерках позволяли себе немного музыки, наши встречи никому не бросались в глаза. Да и собирались мы обычно всего человек по шесть, по восемь. Вечера наши проходили не банально, чего, собственно говоря, от них вполне можно было бы ожидать. Удивительно - ничего избитого не было ни в выборе выражений, ни в самих темах наших бесед, ни в их форме. Словно напор теснившей нас со всех сторон глупости заставлял нас подняться над собственным уровнем - потому что такими уж высоко интеллектуальными людьми мы вовсе не были, - словно нас выносило наверх, как при наводнении, когда все живое, гонимое ужасом, стремится взобраться как можно выше. Я встретился снова с супругами Гринго - они приходили теперь каждый раз. Имя его было Мануэль, и все называли его Мано. Я говорил с ним (я был буквально очарован ими обоими, я и теперь еще не освободился от этих чар). Он сказал мне: - Надо только лишь исполнять свой долг и ждать. Это, ставшее столь сомнительным слово прозвучало в его устах, словно вобрав в себя какой-то совсем иной смысл или, может быть, обретая прежний, что было почти одно и то же. Гринго издавна служил в одном из министерств, был государственным чиновником высокого ранга. Он считался незаменимым администратором и, хотя числился офицером запаса, так и не был призван. Слово "долг" и то, как он его употреблял, раскрыло мне и самого этого человека, и его жену. Пасхальные яйца. Я стал думать, старался понять, кое-что разузнал. Он никогда не связывал себя никакими политическими обязательствами, ни теперь, ни раньше. - Если мы это переживем, то после поймем еще и смысл всех этих событий. Я глядел в его глаза, миндалевидные, поставленные чуть косо, точно такие же, как и у его жены, сидевшей с ним рядом. И вдруг я понял, почему все и вся вертится здесь вокруг Гринго, почему их так обхаживают и ласкают, наливают им в бокалы шампанское, тащат вазы со сладостями, шепчутся с ними по углам, целуют, милуют, и жену, и мужа: они, единственные изо всех нас, способны были принять всерьез (совершенно невинно и не становясь на сторону какой-либо партии, расы, класса), принять за чистую монету то, что происходило вокруг и казалось нам всем тяжелым, бессмысленным сном. Они словно сидели в прочной скорлупе, в капсуле; он исполнял свой долг (!), в то время как мы, все без исключения, были за иди против чего-то, явились откуда-то, от чего-то отпали, листья, гонимые дьявольским ураганом, и кружились, кружились теперь вокруг Гринго, вокруг этого спокойного центра. Понемногу так и установилось: мы глядели на этот спокойный центр, где царил мир, где вели себя так, словно жизнь оставалась все той же реальной жизнью, какою была всегда, и это словно казалось нам в иные минуты сильнее, чем настоящая жизнь, та, в которой так тяжко сейчас дышалось. В этом и было могущество невинной и простодушной четы Гринго, только это и было решающим, а отнюдь не интеллектуальный уровень этих людей ("насколько об этом может идти речь"). Во время разговора я смотрел со своего места на диване в угол комнаты, где стоял камин, внутри которого горела электрическая печь, чуть просвечивая красноватым светом сквозь слюдяные окошки. Широкая, массивная каминная доска была пуста - ни вазы, ни чаши, ни статуэтки. Согласно стилю этой квартиры, тяготеющему к традиционной роскоши, здесь обязательно должно было бы стоять что-нибудь в таком роде. Теперь я знал твердо, что Гринго и впрямь были центром всего этого круга - чуть ли не наш родник с живою водой, вокруг которого мы толпились, как души умерших вокруг ямы Одиссея, наполненной кровью жертвенных овец. Мимо меня проходил Эгон фон Х. Я поднялся, взял его под руку, и мы вместе пошли по комнатам. Я не хотел здесь и сейчас говорить с ним о Гринго, хотел это сделать как-нибудь в другой раз. Он ведь был тоже из тех, кто неизменно оставался в Вене, как и супруги Гринго. О других - за исключением Альбрехта - этого никогда нельзя было сказать с уверенностью. И о нашей "приемной комиссии" тоже. На военной службе тебя пересылают, словно почтовый пакет, таков уж мудрый обычай. Капитан медицинской службы доктор Е. полтора месяца спустя, если начинать отсчет с этого дня, был уже на Восточном фронте. К счастью, его "подводная лодка" в то время плыла уже по волнам Атлантического океана. Эгон был морским офицером запаса, мичманом, еще с первой мировой войны. Но одна из его бабушек оказалась еврейкой, другой вопрос, только ли по документам или это был действительный факт, установленный путем длительных розысков. Офицер запаса не мог быть понижен в звании при переходе на действительную службу, а значит, Эгон и вовсе не мог быть призван. Потому что с эдакой бабушкой он - по мнению командования - вообще не годился в офицеры (и оставался на своем гражданском посту управляющего конторой на прокатном заводе). Мы заметили, что комнаты опустели и все снова собрались вокруг четы Гринго - так сказать, чтобы попить свежей крови. Помпезная дама тоже была здесь. - Такая степень неведения, - сказал Эгон, и я тут же понял, о ком он говорит, - если можно так выразиться, бризантный снаряд. Это ведь образец для других. Если он вдруг окажется несостоятельным, наступит конец света. Они должны бы выжить, уцелеть. - А почему бы им не уцелеть? Кто их тронет? - Таков был мои глупый ответ. На другой день к вечеру широкие коридоры института наполнились гулом. Прибыла новая партия кандидатов, среди них и взрослые уже парни, которых вскоре должны были призвать в армию. Всего примерно человек сорок, а значит, каждый из шести экзаменаторов получал на свою долю не меньше полдюжины, чтобы "прощупать их по всем линиям" - в классе (выслушать ученнейшие доклады про древних германцев и на близкие темы), в физкультурном зале и в своем кабинете; каждая группа оставалась наедине со своим экзаменатором. При таком наплыве кандидатов (они прибывали иной раз и по одному, так как не всегда удавалось собрать всех вместе) наш майор, живший тут же в доме, волей-неволей брал на себя, так сказать, роль коменданта и при поддержке двух обер-фельдфебелей помоложе (в гражданской жизни штудиенратов с кандидатской степенью) и одного унтер-офицера управлялся с этой оравой. (Двум вышеназванным оберфельдфебелям вменялось в обязанность проверять письменные работы кандидатов и выставлять за них отметки.) Голос майора раздавался и отдавался во всех коридорах, звучал он приветливо. Майор умел обращаться с молодыми людьми и усмирять шум и беспорядок в столовой и спальнях. На следующее утро ровно в восемь я был уже на месте. Личные дела экзаменующихся лежали на моем письменном столе. Я, впрочем, давно перестал ожидать чего-то особенного или сугубо индивидуального от каждого новичка. В большинстве из них трудно было угадать будущую личность ("насколько об этом может идти речь"). Они являли собой лишь чеканку времени - словно монеты. Третьим ко мне вошел симпатичный молодой человек, и я сразу же, только он появился в дверях, понял, что для всей этой прусской солдатчины он годится примерно так же, как поварешка для стрельбы. Пока он подходил к моему письменному столу - я указал ему на стул, стоящий рядом, - во мне вдруг пробудилось что-то, что я, пожалуй, назову "инстинктом спасения". Я был в этом смысле уже настолько твердо настроен, что определил свой образ действий еще до того, как он сел. Это был полноватый мальчишка среднего роста (мальчишка, несмотря на то, что по возрасту почти взрослый), с хорошим лицом и миндалевидными глазами, нет, скорее, яйцевидными. - Ты хочешь стать офицером запаса? - спросил я. И он просто ответил "да", а не "так точно, господин капитан!". И сказал это, не вытянувшись на стуле, без попытки изобразить стойку "смирно" верхней частью туловища. - Ты из Праги? - Да, я из Праги, - ответил он с хорошим австрийским выговором, который когда-то распространен был и в тех краях. - У тебя тут в Вене родные? - спросил я. - Нет. - Ты впервые в Вене? - Да, я впервые, - сказал он как-то по-домашнему и словно бы принимая интонацию моего вопроса. Его поведение было сугубо штатским и начисто лишено штамповки какого-либо детского военизированного союза, типичной для тогдашних молодых людей. Он вел себя как мальчик из хорошей семьи. Отец его занимался историей искусств (это я знал из документов) и был хранителем одного из пражских музеев. Форма существования несколько неуместная для того времени, точно так же как неуместен был его сын на стуле рядом с моим письменным столом. Мне казалось, что я понял отца и разгадал его намерения, а именно то, почему он решил направить своего мальчика по этому пути. Рано или поздно его все равно должны мобилизовать. Если же здесь, у нас, он выдержит экзамен, мы в каком-то смысле наложим на него руку и как рекрута его уже не призовут. (Каждого принятого кандидата мы бронировали в управлении призывного района; только с нашей санкции можно было его призвать для обучения в офицерской школе.) Это был долгий путь, что, понятно, и заинтересовало папашу из Праги. Однако он знал не все. Он не знал, что между тремя видами войск, входящими в военно-воздушные силы - летные части, войска противовоздушной обороны и служба воздушной связи, - имеется существенная разница. И конечно, считал, что наиболее безобидный вариант - третий. Но в нашей ситуации это было не так. Задав еще несколько вопросов, я выяснил, что выбор службы воздушной связи не был сделан самостоятельно сыном, а явно исходит от историка искусств, его отца. Мальчику это, видимо, твердо внушили. - Ты когда-нибудь занимался, скажем, в старших классах школы, опытами по электричеству, слаботочной техникой, телеграфом, радио? - Нет, такими вещами никогда. - А чем же? - Читал, - сказал он, спокойно поглядев мне в глаза. - Что же? - По-английски - Дефо, Стивенсона, Купера, Свифта, Диккенса, Гарди, Мередита, Джеймса, Оскара Уайльда, Джозефа Конрада. - А почему хочешь в части воздушной связи? - Думаю, там интереснее. От меня не ускользнуло, что наша необычная беседа обрела какой-то своеобразный ритм, который теперь подчинил себе нас обоих. Он говорил так же, как я, я - как он. Может быть, я подладился под него, думая таким образом стать к нему ближе. Мне казалось, что это возможно. В летные части он не хотел. Да и не было "предпосылок" (по нашей служебной терминологии), как то: школа планеристов, авиамодельный кружок и тому подобное. Впрочем, и для службы связи тоже не было никаких "предпосылок". На этом основании я мог рекомендовать его в войска противовоздушной обороны, ПВО. Для службы связи требовалась стажировка на фронте до начала курса, для ПВО - нет. Почему - сейчас несущественно (возможно, тому были свои причины, тем более что фронт ПВО ведь повсюду). Здесь его мобилизация могла сильно затянуться, а потом начались бы занятия в офицерской школе. Я сказал, что для службы связи ему придется сперва пройти строевую подготовку. Потом стажировка на фронте. А уж потом офицерская школа. Он стал, пожалуй, наконец понимать, то есть понемногу отходить от директив своего отца. Мне пришлось порядком повозиться с его детским неразумием. Но я должен был одержать верх во что бы то ни стало. Я знал это. И я принял его условно в войска противовоздушной обороны. Результат экзаменов на этот день был у него вполне удовлетворительный. Но как бывает всегда, когда что-то для кого-то имеет какое-то значение, тут же возникли и трудности. Письменные работы кандидатов я нашел на другое утро у себя на столе уже проверенными; на сына искусствоведа из Праги господа штудиенраты почти не потратили красных чернил. Остальные ребята тоже хорошо написали. На сей раз пополнение было подготовленное. Нам случалось встречаться и с болванами. Закончить экзамены накануне оказалось невозможным. Все группы никак не могли пройти в один день все виды испытаний. У меня остался физкультурный зал. Вчера он весь день был занят. Наш майор - адъютант (он же и комендант) сообщил мне по телефону, что завтрашний день предоставляется нам для составления характеристик (значит, на службу являться не раньше десяти). Кроме того, майор сказал, что полковник просит меня спуститься к нему в кабинет. Полковник принял меня с обычным дружелюбием, сел вместе со мной за курительный столик и тут же начал разговор о кандидате из Праги. Подполковник П., сообщил он мне, разговаривал с этим парнем и нашел его необычайно развитым. По мнению П., таких кандидатов следовало бы направлять в части воздушной связи, где ставятся задачи посложнее. Но парень этот сказал, что я зачислил его в ПВО. При таком повороте дела мне оставался только один ход: указать на полное отсутствие каких-либо технических "предпосылок" у этого кандидата. - Абсолютно "нетехнический субъект", - добавил я. - Да, весомый и, пожалуй, даже решающий аргумент! - сказал полковник. - Вот вам еще одно доказательство, что только экзаменатор, который вплотную занимается данным случаем, может взвесить все за и против и вынести обоснованное решение. Так я хотел, господин фон С., просто посоветовать вам еще раз все хорошенько проверить и обдумать. С этим он меня отпустил, и я пошел в физкультурный зал, где экзаменующиеся, прибыв в сопровождении унтер-офицера, уже стояли, выстроившись в шеренгу, перед инструктором. Меня неприятно задело, что я (благодаря пареньку из Праги) попал, так сказать, в поле зрения усатого подполковника П. Но я решил не отступать. После экзамена по физподготовке, который у всех кандидатов прошел хорошо, и у моего "яйцевидного" тоже (что меня удивило), я вернулся в свой кабинет и занялся составлением характеристик. Тем меньше придется возиться с ними завтра. День этот прошел спокойно. Ребята в сопровождении одного из штудиенратов вышли из здания института и отправились на медицинский осмотр. В комнате было светло. У меня появилось такое чувство, будто вот-вот выпадет первый снег, нет, будто он уже выпал. Кабинет мой нельзя было назвать комнатой с голыми стенами, у меня тут висело несколько картин, графика, работы моих друзей. Характеристики продвигались быстро. Про парня из Праги в графе "интеллект" я написал "незаурядные способности" и на этот раз обошелся без обычной приписки в скобках. Потом я вдруг задремал. Очевидно, едва осознанное глубокое внутреннее напряжение требовало разрядки. В "кают-компании" сегодня царила благодатная непринужденность. Ни командира, ни подполковника П. на сей раз не было. За кофе (или тем, что тогда носило это название) много болтали, подчас не стесняясь в выражениях. Все долго не расходились. Под вечер широкие коридоры вновь наполнились гулом. Наши кандидаты возвратились с медицинского осмотра. За окном была разлита стальная синева, как бывает перед наступлением темноты в самом начале зимы; она продержалась недолго. Вскоре шум в коридорах смолк. Даже неистощимые силы молодых парней были, как видно, на исходе. Их сегодня достаточно погоняли. Многие наверняка только и мечтали сразу же после ужина завалиться спать. Я спустил затемнение и включил свет. На письменном столе лежали готовые характеристики. На завтрашний день я от них свободен. Я мог уйти, прямо сейчас. Рабочий день окончился. Посади солдата за письменный стол, и он станет чиновником, откуда следует, что никогда он и не был солдатом. Солдат с портфелем - раньше этот тип не встречался; мне было мало дела и до солдата, и до портфеля. Я собрался и вышел в широкий коридор. Он был пуст и освещен очень слабо. Перед последней оконной нишей, неподалеку от старинной широкой лестницы кто-то стоял. До меня доносились приглушенные голоса. Это был подполковник П. с моим пражским кандидатом. Он беседовал с ним в благожелательном тоне, обняв его за плечи. Я на ходу отдал честь, он ответил кивком. Когда я уже дошел до лестницы, он вдруг меня окликнул: - Господин фон С., вы уходите? - Так точно, господин подполковник. Он догнал меня - тоже уже в шинели и шлеме. - Пойдемте вместе, - сказал он, и мы стали спускаться вниз. - Что касается нашего кандидата из Праги, с которым я сейчас говорил, - продолжал он, когда мы вышли на темную улицу и направились к трамвайной остановке, - то теперь и я присоединяюсь к вашему мнению, господин фон С. У этого парня действительно нет никаких данных для службы в частях воздушной связи. В техническом отношении совершенный профан. Вообще чужд этой сфере. Собственно, он и для ПВО мало приспособлен, там ведь тоже порядочно техники - большие приборы для имитации летящей цели, не говоря уже о самом орудии. Но всем этим легче овладеть. Я скажу завтра полковнику, что вполне согласен с вашим решением. Простите уж, что вмешался. - Я был в некоторой растерянности, - ответил я, - ведь мой-то опыт не так велик. И потому еще раз пересмотрел это дело. - И каков же ваш вывод? - спросил он. - Тот же самый, господин подполковник. - Вот и правильно! Благодарю вас, господин фон С. Подошел его трамвай - ему было в противоположную сторону. Я отдал честь, он пожал мне руку. В тот же вечер у адвоката Р.... Дома я только переоделся в штатское и наспех пожевал что-то, приготовленное моим денщиком. И все-таки я пришел на Фаворитенплац гораздо позже, чем всегда. Я сразу увидел, что веселье уже в полном разгаре (Альбрехт, едва открыв мне дверь, тут же бросился обратно). Как видно, и выпили больше обычного, или мне так показалось, поскольку я сам еще не был под парами алкоголя. В комнате с камином вокруг четы Гринго колыхался гудящий и жужжащий от нежности рой. Слышались умиленные возгласы, чмоканье. Никто не обратил на меня внимания, когда я вошел. Я остановился в гостиной возле рояля и наблюдал за происходящим через открытую дверь. Большинство из окруживших камин стояли ко мне спиной. Только сейчас до меня дошло, чем они все там заняты: они раздевали донага супругов Гринго (очевидно, предварительно напоив допьяна). Особенно старались дамы (в том числе и "подводная лодка", и "помпезная"). Теперь их подняли - две полноватые, обнаженные фигуры, - и вот уже Гринго сидели вплотную друг к другу на теплой каминной доске, а все остальные, стоя внизу полукругом и взявшись за руки, кланялись им до полу. И все это в полной тишине. Последнее показалось мне наиболее знаменательным: никто не смеялся и даже не улыбался. И капитан медицинской службы Е., и доктор Б., его "подводная лодка", и даже Эгон фон Х. - все они были абсолютно серьезны. Гринго, впрочем, вовсе не выглядели как мужчина и женщина (потом, много-много лет спустя, все мы - те, кто мог еще к тому времени высказаться, - согласились, что господин и госпожа Гринго ни на кого из присутствовавших там ни в малейшей степени не производили такого впечатления). Они выглядели скорее как две свинки с миндалевидными грустными глазами. Я спасся бегством. Не будь я трезв, я, возможно, и принял бы участие в совершаемом здесь как бы ритуальном обряде поклонения этой паре. Но так - меня словно обухом по голове ударили. Дверь из передней в комнату, где стоял рояль, как я теперь заметил, была закрыта не очень плотно. Я тихонько выскользнул из гостиной, взял пальто и шляпу - только уже на лестнице я надел их - и тут же быстро зашагал по темной улице в странном заблуждении, что сейчас два или три часа утра и что я провел ночь в пьяном разгуле... То обстоятельство, что у адвоката Р. парадное было еще не заперто, даже не бросилось мне в глаза, или, вернее, я вспомнил об этом лишь тогда, когда и мое парадное тоже оказалось открытым. Было всего только девять часов вечера. Я откупорил бутылку арманьяка, которую хранил еще со времен Франции, и, стоя у стола, пил из стакана. Дома было как-то удивительно тихо. Я сразу же лег спать и уснул как убитый. На другое утро я проснулся очень рано, было еще темно. Подойдя к окну, я увидел, как крыши выплывают из мглы в наступающий день. Все белые, в снегу, остроконечные и плоские, словно огромное стадо гусей, растянувшееся до самого горизонта. Я постарался как можно скорее покончить с утренней возней и сесть за мой столик. Рядом с ним я поставил на табуретку чашку чая. Каждое мое движение как бы отодвигало что-то от меня, что-то отталкивало. В глубине души я был рад, что так спешу и так занят. Когда я сидел уже за столом и раскладывал свои бумаги - примерно часов в семь, - вдруг резко зазвонил телефон. Говорил Эгон. Не могу ли я прямо сейчас к нему прийти? Он будет ждать меня у подъезда. С Гринго, как видно, случилось несчастье. - Где они живут? - спросил я. - Через три дома от меня, - сказал Эгон. До него от меня было метров сто, может, и меньше. Только теперь я узнал, как близко жили эти Гринго. - Привратница из их дома была у меня, она меня знает, приходит ко мне убирать. Она вчера сделала по просьбе госпожи Гринго кой-какие покупки, хотела ей сейчас занести, а то они очень рано уходят на службу. Но ей никто не открыл, и отпереть она не смогла, потому что ключ вставлен изнутри. У нее есть свой ключ от их двери, она и у них убирает. - Сейчас приду, - сказал я. Когда ключ вставлен изнутри и никто не открывает - это недобрый знак. Я надел военную форму. Я ведь не знал, придется ли мне еще вернуться домой перед тем, как поеду на службу. На улице так неслышно выпавший снег вызвал теперь много шуму. С тарахтением проезжали снегоочистители, дворники работали скребками, расчищая тротуары. Вон стоит Эгон. Мы прошли вместе еще три дома. Когда поднялись на площадку и остановились перед дверью квартиры, привратнице, молодой расторопной особе, удалось уже при помощи какого-то принесенного из дому инструмента вытолкнуть ключ, торчавший в отверстии замка с той стороны. Теперь она отпирала дверь своим ключом. Я не осматривал комнат, по которым мы проходили, но от того, что я все же краем глаза увидел, у меня осталось мимолетное впечатление необычайной прелести и какого-то нежного кукольного уюта. Двустворчатая дверь в спальню была закрыта. Привратница постучала и тут же вошла. Мы последовали за ней. Сквозь занавески проникал слабый свет. И здесь тоже царил величайший порядок. Так же аккуратно, как и все вокруг, супруги Гринго лежали на спине в своих кроватях, стоявших вплотную друг к другу. Уже совершенно холодные. Есть ли необходимость добавить что-либо к сказанному? Из конверта, оставленного на ночном столике, торчал листок. Я его вытащил. На нем было два адреса и номера телефонов. И еще приписка: "О нашей кончине известить - остальное уладят адресаты". Больше ничего. Порошок, разумеется, лежал тут же, рядом стоял большой стакан с остатком воды. "Очевидно, цианистый калий", - подумал я - что же еще в таком случае думает профан. Возможно, они давно уже держали его наготове. Они аккуратно лежали в своих постелях, укрытые по шею, вытянув руки. Мы молчали. Потом Эгон произнес по латыни краткую молитву. Привратница перекрестилась. Я был поражен, выбит из колеи. Мне здесь нечего было больше делать. Они лежали так, что казались чуть заметными вершинами уходящего под воду континента. Два островка... - Мне пора на службу, - сказал я. - Ты отдашь необходимые распоряжения, Эгон? Он кивнул. Я подал руку ему и привратнице. На лестнице я подумал: "Мог бы с тем же успехом отпустить мальчишку в войска связи". Я пошел домой. Было восемь утра. Заварил крепкий кофе. Но он не подействовал на меня ободряюще. Я остался в каком-то странном оцепенении, как бы отгороженный от всего, опрокинутый в самого себя. Я сидел в свете выпавшего снега, который белизной своей словно расширял комнату. Держал в руке сигарету, и пепел на ней все рос. Когда я почувствовал, что он обжигает мне пальцы, я уронил сигарету в пепельницу, не шевельнувшись. Так что же это было? Какая-то веха, казалось, была пройдена, какая-то вершина осталась по ту сторону. Я больше не думал о чете Гринго. Когда я пришел на службу, на моем письменном столе рядом с готовыми характеристиками лежала новая стопка папок. Документы следующего потока. Я начал их просматривать. В одиннадцать часов раздался телефонный звонок. Полковник. - Я только хотел вам сказать, господин фон С., что ваше первое решение относительно кандидата из Праги было, видимо, все-таки самым верным. Ко мне сейчас заходил подполковник П. Теперь и он присоединяется к вашему мнению. Вы, надеюсь, еще раз взвесили все за и против? - Так точно, господин полковник, - ответил я. - И пришел к тому же выводу. - Значит, оставляем его в ПВО, - сказал он. - Теперь нам надо забронировать всех зачисленных в управлении призывного района. Я положил трубку, откинулся на спинку кресла, успел еще подумать: "Ну, по крайней мере хоть этот" - и тут же задремал. А потом во мне задремало и это воспоминание. И так и осталось. Да, иной раз оно казалось мне не вполне реальным, как и все из того времени. Я не думал больше о чете Гринго. Результат моих стараний я увидел воочию лишь семнадцать лет спустя и уже под другими звездами. Я вдруг снова услыхал имя моего пражского кандидата. Кто-то назвал мне его как хранителя не то государственного, не то городского музея здесь, в Вене. Итак, он пошел по стопам своего отца, избрав и изучив ту же профессию. Я и не думал, что это упоминание произведет на меня впечатление. Несколько месяцев спустя я шел по Грабену, этой прекрасной улице Вены, где витрины роскошных магазинов болтают о тысяче прелестных вещей. Воздух казался искристым и легким, как мыльная пена, он был душист и свеж и теперь, в мае, словно еще таил в себе целые глыбы прохлады. Могучее голубое знамя неба пока не отбрасывало зноя вниз на асфальт, и лишь легко веяли струи нежного тепла, задевая лоб, щеки, руки. Я увидел его на расстоянии шагов двадцати - он брел не спеша мне навстречу, чуть полноватый, все еще молодой человек. Лицо его стало более округлым, черты были отмечены особой мягкостью, присущей почти всем ученым в области литературы, искусства, музыки, поскольку их духовный багаж базируется на уже обретшем форму, а не на сыром материале жизни, с которым надо еще совладать. Все таким же был взгляд его миндалевидных глаз, поставленных чуть косо. Он прошел совсем близко от меня, но меня не узнал. Да и почему, собственно, он должен был меня узнать? Ведь не я, а Гринго оградили его от беды в той мере, в какой это было тогда возможно. Да, есть мысли, которые отваживаются всплыть на поверхность лишь при полном затишье. Потом они, вильнув хвостиком, уходят опять в глубину, словно серебряные рыбки. И только когда вода снова тиха, вдруг вернутся обратно. Хаймито фон Додерер. Дивертисмент N VII. Иерихонские трубы ---------------------------------------------------------------------- Пер. с нем. - Н.Лунгина. В кн.: "Хаймито фон Додерер". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 4 September 2001 ----------------------------------------------------------------------- Ударишь метко и с проворством, Коль занимался брадодерством. Насилие - удар по силам тайным. Гаси скорей пожар, чтоб не сгореть случайно! Ударом эпиграмматического кулака Разрушишь козни тайного врага! 1 Несмотря на полутьму, я узнал его, как только вошел в подъезд. Это был тот человек, на которого я обратил внимание в кабачке, потому что нос его показался мне непристойным; кончик носа все время подергивался, и на нем висела капля. В подъезд я вошел случайно, это был вовсе не тот дом, что я искал. Но как только я увидел этого пенсионера-железнодорожника, я тотчас же разгадал его намерения: странным образом вовсе не требовалось присутствия восьми- или девятилетней девочки, к которой он приставал, чтобы не сомневаться, что в этом общедоступном и плохо освещенном месте человек с таким носом может делать только то, что он и делал. Я повернулся к выходу, поскольку обнаружил, что попал не туда, что ошибся дверью. Однако своего взгляда на увиденном я как-то не задержал и, кроме того, вовсе не был уверен, что мы узнали друг друга. Зато в реальности доносившихся до меня криков и ругани, обрушившихся в подъезде на пенсионера, сомневаться не приходилось. Причем употребляемые слова были наискабрезнейшие. Его поймали с поличным. Но к этому времени я уже был на улице и не стал задерживаться. В маленьком кафе, где я его прежде никогда не встречал, он появился два дня спустя. Он вошел, оглянулся по сторонам и направился прямо ко мне, и в тот же миг у меня возникло и стало твердым намерение поиздеваться над ним каким-нибудь необычным способом. В кабачке мы никогда друг с другом не разговаривали, но все же он, наверное, знал, кто я, ведь и я, в конце концов, тоже знал, кто он. А теперь я знал и еще кое-что, например почему он сюда зашел: ему хотелось выпить, а там, в кабачке, он уже показаться не мог. Он боялся. Итак, он подошел и обратился ко мне, назвав меня не просто по фамилии, но и по чину, выразил свое удивление нашей здесь встречей, осведомился, часто ли я сюда заглядываю, и наконец попросил разрешения сесть за мой столик. Я сдержанно кивнул. Все это многократно повторялось в течение последующих двух недель. Почти всякий раз, когда я сидел в кафе, рано или поздно появлялся Нос. Он присаживался за мой столик и заводил разговор, естественно, на самые общие темы. И все же монолитность этого его защитного слоя постепенно разрушалась в силу явления, именуемого в физике диффузией. "Язык обладает проклятой склонностью к правде", - написал где-то Гютерсло. - Господин доктор, - сказал мне пенсионер, - вы человек бывалый, вы уже немало повидали на своем веку... - Да, немало, - кратко бросил я. - Ведь даже мимолетное впечатление может в известных обстоятельствах вдруг открыть глаза на какое-то происшествие. - Верно, - согласился я, - причем такую роль играют вовсе не обязательно прекрасные впечатления. - Вы, видно, хорошо разбираетесь в людях, - снова заговорил он, немного помолчав, - однако позволю себе заметить, что из таких мимолетных впечатлений порой складывается неверное представление о человеке. - Если при этом всегда оставаться на почве фактов, то нет, - беспощадно возразил я, и продолжал: - Надо только уметь различить, что ты видел de facto, а что вообразил себе. - И вам это всегда удается, господин доктор? - Да! - твердо ответил я, пытаясь прикрыть свою ложь односложностью ответа (обычно мы лжем весьма пространно). От встречи к встрече он явно все больше терял почву под ногами. Я ни в коей мере не давил на него, не пытался что-либо выведать. Он нервно водил руками по столу. Я заранее решил, что, если защитный слой наших разговоров в результате полной диффузии окончательно разрушится, я откажусь даже от своих кратких и скупых ответов и буду просто молчать, то есть слова не пророню, если он осмелится задать мне более или менее прямой вопрос. В нашей повседневной жизни мы слишком часто забываем о такой возможности, всякий вопрос как бы завораживает нас, и мы тут же спешим ответить. А ведь ответить нам или нет, всецело зависит от нас. Чтобы не дать себя сбить с этих позиций, я построил на редкость сложную систему рассуждений, которую пытался разработать, причем, надо сказать, тщетно пытался, и испытывал от этого немалое огорчение и угрызения совести. И вот я обрушил на себя всю тяжесть моей неудачи, чтобы замкнуть себе уста. Отступая таким путем на запретную территорию, я, само собой, разрывал нить разговора. Прошло совсем немного времени, и мы дошли до того рубежа, где заготовленные мною хитрости уже могли быть пущены в ход. - Скажите, господин доктор, недели две назад вы ничем не были поражены? - спросил он меня. Я тут же принялся глодать свою кость - мучавшую меня проблему - и с песьей серьезностью уполз в конуру размышлений. И когда он добавил: "Ведь мы как-то раз случайно встретились", я уже был далеко и снова попал в бедственное положение, как, впрочем, всегда в той конуре. Его вопрос был слишком слабым раздражителем, чтобы дойти до меня, пробить ту скорлупу, в которой я находился. Поэтому молчание мое было не конечным, а лишь побочным продуктом душевного напряжения, к тому же не имеющего решительно никакого отношения к моему собеседнику. Мне не нужно было делать никаких усилий, чтобы промолчать. Это получилось само собой. Причем промолчать так, чтобы это никак нельзя было посчитать за ответ или сделать вид, что это и есть ответ. Нет, молчание мое было однозначным, в нем ни на йоту не было ничего другого, кроме отсутствия ответа, просто ничего. Такая тактика - поступок мой все же заслуживает этого определения, потому что требует, если в это время не уйти в иную сферу, крайнего напряжения, - оказалась не под силу его измочаленным, изодранным в клочья нервам. Он сломался, а точнее, прорвался, и поток слов хлынул прямо на мраморный столик - достойно удивления, что он его не запачкал. Его речь по своей манере была крайней противоположностью моего недавнего молчания. Я спровоцировал его, причем беззвучно, не произнеся ни слова. Он все рассказал. Во время моих напряженных размышлений - она, все же придавали мне некий ореол - я очень четко осознал, что сейчас осень и стоит ясная, прозрачная погода, неторопливая в осмотрительная, как пожилые люди, тогда как весна, если их сравнивать по этой линии, вечно торопится побыстрее сварить свое варево из разнообразных эмоций. На улице на широком тротуаре расположилась осень, она была видна, хотя желтые листья и не попадались на глаза. Она расположилась там, душа бродяги, чужая в этом городе, привыкшая шататься по лесам. Обивка мягких скамеек в кафе была мясного цвета, маленький зал еще не заполнился посетителями. Сквозь витрину я увидел, что выглянуло солнце. Итак, пенсионер-железнодорожник все рассказал. Родители девочки - это они кричали и ругались в подъезде - предпочитали не подымать шума, не обращаться в полицию, а решить все тихо, путем денежной компенсации за ненанесенный ущерб; при этом в своих требованиях они держались в границах все же реальной для него суммы, будто пригнанной ему по мерке, как сюртук. Короче, ему надлежало вручить им двести пятьдесят марок, причем не позднее восьми часов вечера 20 октября. Если же он не выполнит этого условия, то в восемь часов пятнадцать минут они опустят в почтовый ящик заявление в полицию. А разговор этот происходил как раз 20 октября, но было еще четыре часа пополудни. И ему удалось раздобыть всего двести десять марок. Как человек женатый, да еще с малыми доходами, он не мог бесконтрольно располагать ни одной маркой. Деньги лежали перед ним на столике. Он их дважды пересчитал. На висках, на лбу - если это можно было назвать лбом - и на скулах выступили капельки: испарина слабости. Я с удовлетворением представил себе, что ноги у него, наверное, тоже потели. Задача заключалась теперь в том, чтобы подольше помариновать его в собственном поту. Я опустил, так сказать, занавеску - я взял со стола газету и, не читая, скрылся за ней. Я снова заполз в конуру размышлений. Этот маневр тоже удался. Когда я некоторое время спустя вынул записную книжку и начал в ней что-то писать, я и в самом деле забыл о всех своих намерениях касательно пенсионера. Я стал, так сказать, нейтрален. В конце концов я и в самом деле углубился в чтение газеты, полагая, будто этой непринужденностью финала, столь неожиданной после предыдущего напряжения, я обязан тому обстоятельству, что в данном номере в виде исключения напечатаны не одни только глупости, но и блестящий фельетон. В кафе давно уже зажгли лампы, а глубокие сумерки, спустившиеся на улицу, прильнули к витрине, придавая ей темный блеск. Из того далека, где я укрылся, я вдруг с размаху нанес пенсионеру удар. Впрочем, все это время он и не пытался замаскироваться чтением; он спрятал деньги и сидел, согбенный, уперев взгляд в столик. - Господин Рамбаузек, - сказал я, - недостающую сумму вы можете получить у меня, и притом немедленно. Он тут же стал мне клясться, что аккуратнейшим образом вернет долг. - Об этом нет и речи, - сказал я, - потому что за эти деньги вы должны свершить некий поступок. - Я готов на все, - ответил он почти беззвучно; он был настолько исчерпан, что явно потерял всякое мужество. - То, что вам надлежит совершить, является, собственно говоря, сущим пустяком, - сказал я, специально выражаясь витиевато, так как знал, что это оказывает сокрушающее действие на людей подобного рода, - зато выполнение должно быть четким и в точности соответствовать моим инструкциям. Вы выйдете сейчас из кафе, а я пойду за вами на некотором расстоянии. Перед тем подъездом - вы знаете, перед каким, одним словом, там, где кабачок, - вы остановитесь и, вытянув вперед руки, сделаете три полных приседания. Это упражнение надо делать медленно. Имейте в виду, что я буду находиться поблизости и наблюдать за вашими движениями. После того как упражнение будет вами выполнено, я пройду мимо вас по тротуару, не обращая при этом на вас никакого внимания. Я отправлюсь в находящееся на той же улице чуть подальше, кафе "Грайлингер", и там буду вас ждать. При условии, что все три приседания будут проделаны медленно, правильно и до конца, вы получите от меня недостающие вам деньги. Теперь я вас попрошу в точности повторить, что именно вам надлежит сделать. Повторить все это было для него невероятной мукой, в чем я, впрочем, нимало не сомневался. Его собственные слова стекали по нему, словно вязкая, холодная, густая жидкость. И когда я его наконец-то отпустил для выполнения своего задания, он испытал чуть ли не облегчение. Я тут же двинулся за ним. На полого подымающейся в гору улице царило оживление - был час закрытия магазинов. Минутами мне казалось, что ему невозможно будет проделать то, что я от него требовал. Вслед за тем меня охватывало желание просто удрать, убежать, исчезнуть; но я чувствовал себя почему-то нерасторжимо с ним связанным, можно даже сказать, прикованным к нему. Вот он уже добрел до указанного мною места, остановился там и стоял неподвижно. И вдруг стал приседать. Но сперва он выкинул вперед руки, как тому учат на уроках физкультуры. Именно эта ученическая точность и производила впечатление полного абсурда. Даже при втором приседании на него едва ли кто обратил внимание, быть может, люди думали, что он обронил какую-то вещицу и теперь поднимал ее. Когда он присел в третий раз, я прошел вперед, причем так близко от него, что он потерял равновесие, и ему пришлось опереться левой рукой о тротуар. В большом кафе "Грайлингер", где табун кресел и обитых красным скамеечек уходил в глубину зала, было еще почти пусто, причем в левой его половине не было вообще ни души. Проходя мимо кельнера, я на ходу сделал ему заказ, направился в тот вакуум, что царил слева, и сел за самый отдаленный столик. Тут же в кафе появился Рамбаузек и двинулся ко мне. Я поглядел на него: он был совершенно раздавлен, это было ясно с первого взгляда. Я сидел на скамеечке с мягкой обивкой, засунув руки в карманы брюк и вытянув ноги. Пенсионер уже почти дошел до меня. Вдруг я заметил, что его глаза, сожрав то небольшое расстояние, которое нас еще разделяло, буквально прыгнули на меня, и в следующую секунду он уже обеими руками схватил меня за глотку. Но он подскочил так торопливо, что не рассчитал своих движений - мои вытянутые ноги очутились между его ногами. Я раздвинул свои ноги, и он упал на скамеечку напротив. Он уставился в меня все еще вылезшими из орбит глазами, но возбуждение в них быстро гасло. Он отвел взгляд. - Извините меня, господин доктор, - сказал он, - я споткнулся о ваши ботинки. - Так я и понял, - сказал я. Кельнер принес мне кофе. Я заказал для Рамбаузека двойной коньяк и содовую. Потом передал ему деньги. Еще раз пересчитав всю сумму, он тщательно засунул деньги в бумажник. Вслед за тем он жадно выпил коньяк и выкурил предложенную ему сигарету. - Советую вам не задерживаться, господин Рамбаузек, - сказал я, когда он кончил пить, - все уладилось наилучшим образом, благодарю вас. - А я вас еще куда больше благодарю, - ответил он, вставая. Какой-то миг он явно колебался, однако я руки из кармана не вынул; тогда он поклонился (и надо сказать, с достоинством) и ушел. Я глядел ему в спину. Он как раз надевал шляпу, и тогда мое внимание привлекли его волосы на затылке и вообще форма головы. И тут я вдруг почувствовал, что он тоже божье творение. Я зашел слишком далеко. В эту минуту мне стало как-то не по себе. Несколько дней спустя мы повстречались на улице, и он поклонился мне с большой почтительностью. И вряд ли можно было отрицать, что тем самым он оказался на голову выше меня. 2 Недалеко от города, чуть выше по течению реки, почти у самого берега, из воды торчат обломки парохода, подбитого во время войны. Сверху - вся в выбоинах жестянка, а снизу это еще корабль, иначе его и не назовешь; так вот, из этой жестянки к небу вздымается длинная черная труба, и кажется, гудит над рекой и серо-зелеными берегами, словно это последний, нескончаемый гудок, но только беззвучный. При низкой воде большая часть корабля лежит уже на сухом берегу и из-за своего веса все глубже утопает в грунте - течение теперь уже не омывает его, не позволяет ему всплыть. В некогда гладком, как рыба, днище снаряд пробил дыру; не хватает всего того отсека, где расположены плицы. Однако штевень, повернутый против течения, стоит как положено, и даже в воде; это, не считая гудящей трубы, та часть обломков, которая больше всего остального сохранила форму еще пригодного предмета. Той осенью я часто приходил туда. Я долго и внимательно разглядывал обломки корабля. Меня все больше поражало, что дети, особенно мальчишки - а их было так много на берегу, - не играли на этих обломках; ведь корабль не мог их не привлекать. Вероятно, это было из соображения безопасности строго-настрого запрещено полицией. И в самом деле, если такой вот карапуз, бегая между разрушенными надстройками по пробитой, прогнившей палубе, провалился бы в трюм, где гулко плескалась вода, извлечь его оттуда было бы нелегким делом. Дети играли на набережной, причем девчонки орали едва ли не больше мальчишек. Их голоса казались старше, взрослее мальчишечьих и, несомненно, куда больше походили на голоса женщин, нежели петушиные крики, которые издают мальчишки, походят на юношеские голоса. Однако у девочек иной раз бывает дискант, который никогда не услышишь у взрослой женщины. - Добрый день, господин доктор. - Это был именно такой голос. Впрочем, девочка эта оказалась вовсе не малюткой, лет девяти или десяти, не меньше. Я должен признать, что этот девчоночий дискант меня сразу же насторожил, вызвал почему-то раздражение и даже злость. - Откуда ты меня знаешь? - спросил я довольно резко и, повернувшись, уставился на нее. Игра была прервана. Ее подружки внимательно меня разглядывали. А выражение лица той, что обратилась ко мне, заставило меня содрогнуться от ужаса: несмотря на гримасу, исказившую ее мордочку, я отчетливо увидел сквозь детские черты красивую, глупую, но хитрую бабенку, этакую продувную бестию, которая здесь сейчас бегала в обличий, так сказать, школьницы. Одним словом, это было нечто омерзительное. Лицо ее было острым и тонким. - Мои родители живут в том доме, где кабачок, - сказала она и назвала имя хозяина. Только теперь у меня в голове возникла связь с той частью города, где я жил и где вообще находились все мои корни. Отсюда туда надо было ехать час на трамвае. - Что ты здесь делаешь? - строгим голосом спросил я. Я был удивлен величиной ее глаз и длиной ресниц; при подробном рассмотрении выяснилось, что это ребенок исключительной красоты. - Я теперь здесь хожу в школу и живу тоже здесь, за городом, у тети. - А почему не у своей мамы? - спросил я. Она искривила не только губы, но и всю верхнюю часть тела, Все девочки засмеялись и стайкой упорхнули. Я остался один у обломков корабля. В эти послеполуденные часы вокруг царила какая-то безличная тишина. Я впал в настроение, странным образом подобное тому (конечно, только по сути), которое возникает, когда в школе в неурочный час по какой-то надобности входишь в физкультурный зал - допустим, за оброненным там носовым платком. Вон он и лежит, этот платок возле шведской стенки. Но здесь, огибая гору слева, бурлящая река непрестанно катила под пустым небом свои вспененные воды. В трюме гулко гудели струи. Я почувствовал боль; невозможно сказать почему, невозможно сказать за что - тоска травила меня, как яд. Я поднял глаза - и теперь увидел, что за рекой, будто золотисто-зеленый сад радости, стоит только что ушедшее лето, стоит над лесистыми горами, по ту сторону седловины, под которой поезда, идущие на запад, проходят два туннеля. Городок за горой называется Айхграбен. После второго туннеля железнодорожное полотно круто идет вниз, и колеса начинают стучать уже совсем в другом ритме, рельсы гудят под ними, и лес, проносящийся по сторонам, наполняется стуком и звоном, потом все вдруг обрывается - это поезд выскочил на виадук; вскоре заскрипят тормоза - впереди маленький вокзал. Зелень колышется, она теплая и пенистая, веранда высокая, а леса простираются куда дальше, чем может охватить глаз с этой благоприятной для обзора точки. Но что до меня, то я жил в другом месте, расположенном куда ниже: в садовом домике у ручья, текущего в высокой траве, на самом дне долины, которая тоже принадлежала хозяевам верхней виллы. Я просыпался рано, потому что стены моего жилья были в основном из стекла. Птицы пели. Я вскакивал с кровати и, не одеваясь, шел по мокрой лужайке под лучами утреннего солнца. Но вот здесь, у самой реки, возле корабельного остова, была сегодня эта девочка, только что была. Голова моя поникла, я снова слышал, как шумит вода в трюме. Что-то меня преследовало, я тянул за собой некую нить, и она путалась у меня в ногах. Я глядел как завороженный на развороченные колеса парохода, словно надеялся по этим обломкам понять смысл своего существования. 3 Сразу же после истории с Рамбаузеком, прямо с того самого дня, я начал катиться по наклонной плоскости, и, как я этому ни противился, я не только был не в силах остановиться в своем падении, но, более того, постепенно опускался все ниже и ниже. Подобно кораблю в легендарном море водорослей перед Атлантидой, я, потеряв всякую работоспособность, застрял и кружился на одном месте; я из кожи вон лез, по все было тщетно, дни напролет я что-то безуспешно высиживал и чуть ли не с наслаждением вдыхал миазмы своего духовного разложения. Вино мне тоже не помогло, оно, соединяясь с моим недугом, превращалось в отраву. Своим обманчивым блеском оно лишь вводило в заблуждение, становилось своего рода фата-морганой лучшего состояния, так что пить приходилось все больше и больше, и в конце концов оно привело меня в такое дурное общество, в котором мне никогда прежде, за всю мою жизнь, не доводилось бывать. Во мне пробудилась драчливость, и тут же нашлись соответствующие приятели. Теперь мы выпивали не в кабачке, а только у меня дома, и уже давно не наше прославленное местное вино, а какие-то прозрачные напитки с едким запахом, к тому же стоящие на столе бутылки ледяной содовой вскоре стали открывать скорее для проформы - жидкость шипела, но редко попадала в стаканы, а чаще проливалась мимо, и весь пол бывал ею залит. Тут же вспыхивали ссоры и драки. В течение всего дня пьяные, едва держась но ногах, шли через мою прихожую. В то время у меня на стенах висело старинное оружие - луки, колчаны шпаги и рапиры, причем не какие-нибудь там бутафорские подделки, а настоящее боевое оружие. Как-то раз, в сильном опьянении, они схватили рапиры - я тоже принимал в этом участие - и начали со звоном фехтовать, причем не в шутку, не добродушно, а всерьез. Те, кто еще не напился, также схватили со стены оружие и пытались силой остановить дерущихся, и все же кому-то распороли руку, и один из наших собутыльников - врач по профессии, даже хирург - сделал потом перевязку. А ведь могли бы быть и убитые, потому что на рапирах, к великому моему ужасу, не оказалось шариков, а может быть, пьяные их сами сняли. Так мы куражились и попусту растрачивали бешеные деньги, не говоря уже о времени, бушевали дни и ночи напролет, орали песни. Быть может, мы вели себя так безобразно еще и оттого, что на наших сборищах не было женщин, то есть ничто не препятствовало самой разнузданной грубости. Пожалуй, мне сейчас зададут вопрос, причем с полным основанием, относительно моих тогдашних жилищных условий: как это я мог себе позволить вести такой образ жизни в доходном доме большого города, где было множество жильцов? Оказывается, мог. Я жил на последнем этаже, надо мной была лишь плоская крыша. А подо мной находились конторы и магазины, которые по ночам, когда у меня особенно разгоралось буйство и безобразие, были пустыми. Но при этом ту огромную квартиру, где я жил, я занимал не один. Она была разделена на две половины. Так мы дошли до моей соседки. Это была самая прелестная пожилая дама (ей было около семидесяти), какую я только когда-либо знал. Она была стройной, но не худощавой, живой, но при этом исполненной достоинства, ее заостренное личико, обрамленное красивыми седыми волосами, светилось умом, к тому же она была просто неутомима и исключительно сноровиста во всем, к чему прикасались ее руки: она вела хозяйство своего сына и его юной жены, которая совсем недавно пришла к ним в дом. Молодожены оба имели специальность и работали с утра до вечера. Квартира так и сверкала чистотой (конечно, я сравнивал со своей половиной, где годами убирали крайне неряшливо). Госпожа Ида - так я буду звать в этом рассказе свою соседку, хотя у нее и другое имя, - вскоре стала готовить не хуже заправского повара из ресторана. И надо сказать, она отличалась большим усердием и терпением: ее кухня была до блеска начищенной лабораторией гастрономии. Мы там часто болтали. Моя явная симпатия и уважение вызвали у госпожи Иды в свою очередь дружеское ко мне расположение, и вскоре мы уже считали друг друга лучшими в мире соседями! В те дни, когда у меня начались шумные пьянки и бесчинства, госпожа Ида жила одна в своей квартире, сын с женой получили свой очередной отпуск лишь поздней осенью и уехали, чтобы провести этот месяц на юге Италии. Моя соседка меньше всего принадлежала к людям, воспринимающим шум с повышенной чувствительностью, напротив, можно было только поражаться, насколько она была в этом отношении терпима, и сама не раз со смехом отмечала эту свою особенность. Однако глухой она тоже не была. Ну, в самом начале эксцессов, то есть вскоре после 20 октября и трех приседаний Рамбаузека, наше поведение еще не достигло своего апогея. Конечно, мы орали, но мы были в задней комнате; к тому же, как только я въехал в эту квартиру, я потратил много сил, чтобы обеспечить ее звуконепроницаемость, тогда, правда, не для того, чтобы иметь возможность беспрепятственно пировать и шуметь, а, наоборот, чтобы работать в тиши, но, как оказалось, пороку пошло на пользу то, что делалось во имя добродетели. И все же ночью мои пьяные гости то и дело топали через нашу общую прихожую, и ничего тут нельзя было поделать, потому что шли они по нужде. При этом они, конечно, дурачились, задирали друг друга, хотя на ногах держались нетвердо. И вот как-то раз доктор Прецман - тот самый врач, что перевязал тогда руку раненому, - дал одному приятелю хорошего пинка в зад за то, что тот замешкался у унитаза. Тут началась потасовка. Шум донесен до моих комнат, и гости валом повалили в прихожую и как-то сами собой влились, так сказать, во все разрастающуюся драку, которая вскоре стала всеобщей. Казалось, подливали все больше масла в огонь, и в конце концов дрались уже все двадцать человек, каждый лупил каждого, кто попадался под руку, и никто не знал за что. Легко вообразить, как неловко я себя чувствовал после этой ночи из-за моей несравненной госпожи Иды. На следующий день я проскользнул мимо нее, причем весьма поздно, в купальном халате и очень вежливо поздоровался; на ее остреньком личике но видно было следов бессонницы, она выглядела свежей и привлекательной, как всегда, и дружески поблагодарила меня за мои добрые пожелания. Все же оставалось совершенно непонятным, почему она ночью не выразила нам своего возмущения и не потребовала тишины: шум ведь в самом деле был просто невообразимый. Обычно те из моих собутыльников, что доползали до меня в течение дня, чтобы опохмелиться стаканчиком, а затем уйти, пошатываясь, если встречали в прихожей соседку, прежде всегда изощрялись в учтивости - глупо ухмыляясь, они расшаркивались и, нетвердо стоя на ногах, по нескольку раз ей кланялись. Конечно, рано или поздно госпожа Ида все же должна была понять, что у меня творится. Но она виду не подавала. Однако, когда я как-то в полдень застал одного из своих приятелей, забежавшего ко мне выпить рюмочку - к слову сказать, он был из именитой семьи, держался уверенно и обходительно, хотя трезвым его давно уже никто не видел, - мирно беседующим в прихожей с госпожой Идой, меня впервые посетило что-то вроде дурного предчувствия. Как раз в эти дни госпожа Ида мне рассказала, что одна ее давняя подруга тяжело больна. У этой семидесятипятилетней дамы болела нога, это было какое-то поражение периферических нервов, да к тому же она страдала еще сердечной недостаточностью и часто бывала не в состоянии даже пошевелиться. И все же, хотя она и жила совсем одна в сравнительно большой квартире, она упрямо возражала против сиделки. Так что госпоже Иде приходилось самой о ней заботиться. К счастью, теперь, когда ее собственное хозяйство не требует ее постоянного присутствия, это было все же возможно. Когда боли в ноге усиливаются, больную мучают приступы страха, и в эти минуты она особенно боится оказаться одна. Все это госпожа Ида рассказывала, а я покорно слушал. Со вниманием. Но при этом с каким-то чувством досады. При всем внешнем буйстве своей жизни внутренне я ощущал себя скорее мертвым, чем живым, и осознал я это именно тогда, сидя на кухне и слушая рассказ госпожи Иды. Даже более того, я почувствовал страх, страх перед чьим-то карающим гневом, который может меня вдруг вырвать из нынешнего моего существования, погрузить в болезнь и старость. Да, пока милая моя соседка говорила, я чувствовал, что от смерти меня отделяет лишь тоненькая перегородка, которую может разрушить любая случайность. У меня в комнатах речь снова зашла о "прелестной соседушке", о "мышке" - как ее уже успели здесь прозвать. Разговор почему-то упорно вертелся вокруг этой темы, причем настойчивее всех его поддерживал тот молодой человек, который до этого разговаривал в прихожей с госпожой Идой. Я сказал "поддерживал", а теперь мне уже представляется, что уместней было бы сказать "подстрекал" к нему. Доктор Прецман, мне казалось, тоже, как говорится, поддавал жару. Фамилия госпожи Иды вызывала у них почему-то смутные ассоциации с Ветхим заветом. А после того, как один из присутствующих произнес слова "Иерихонские трубы" - слова эти возникли внезапно в какой-то злосчастной связи, и их подхватили собутыльники, - вся ситуация совершенно неожиданно обнаружила свою оборотную сторону, словно перевернули медаль. Иерихонские трубы. Эти наши слова знаменовали беду. Я понял, что имею дело с уже созревшим чудовищным заговором. Какой-то гость крякнул, чтобы раззадорить и тех, кто был еще в нерешительности: мы должны доказать, на что мы все без исключения способны, нам надо превзойти самих себя, мы устроим спектакль, пусть знают, с какой легкостью мы готовы проделать нечто совершенно невероятное. Сопротивлялся я очень слабо; я чувствовал себя совсем потерянным, как бы парализованным. К тому же в глубине души я, может быть, надеялся, что наша затея, которая теперь с такой поспешностью приводилась в исполнение, вдруг выбьет затвор из плотины, которая все это время перекрывала поток моих жизненных сил, выбьет именно благодаря своей, так сказать, чрезмерности. Тот молодой человек, который здесь уже дважды упоминался, безотлагательно обратился за содействием к городскому оркестру. И вот они были в нашем распоряжении, все три трубы, два тенора и один геликон. И при них, конечно, музыканты. Играть решили Триумфальный марш из "Аиды" Верди. Что ж, марш так марш, я был не против. Доктор Прецман раздал нам двадцать самозаряжающихся пистолетов, которые невероятно громко стреляли, но, конечно, вхолостую - это было игрушечное оружие. Все старались перекричать друг друга, и говорили мы только о "мышке". Как трогательно она будет выглядеть в своей кроватке, когда заревут трубы и загромыхают выстрелы; скорее всего, она замрет от страха. Интересно, носит ли она ночной чепец? До чего же она все-таки прелестна, эта "мышка"! Около полуночи пришли, стараясь не шуметь, музыканты. Им посулили большой гонорар, и это оказалось для них решающим, а до всего остального им явно не было никакого дела, вели они себя на редкость по-деловому: их наняли, чтобы играть, и все; они принесли с собой сложенные пульты, а свои ценные инструменты в черных футлярах они бережно сложили в углу, чтобы их никто не задел. Потом они с нами выпили. Духовики любят выпить. Молодой человек торопливо, но обдуманно отдавал последние распоряжения, и доктор Прецман тоже принимал во всем этом участие. И именно он, отведя музыкантов в сторону, настойчиво вбивал им в голову, что, как только мы все выйдем в прихожую, они должны изнутри закрыть дверь на ключ, то есть сами себя запереть, и тут же начать играть, не обращая ни малейшего внимания на то, что будет происходить, все снова и снова невозмутимо повторять тот же марш, причем всякий раз начиная с самого начала. С первых наших попоек я мучительно подозревал доктора Прецмана в том, что он на самом деде вовсе не пьян, а лишь делает вид, что сильно под "мухой". Уже случалось, что он вдруг выходил из своей роли пьяницы. Хотя бы в тот раз, когда ему пришлось делать перевязку, у пего странным образом был весь необходимый перевязочный материал в кожаной сумке, оставленной в прихожей. Совершенно случайно, как он нам сказал. А мне тем не менее казалось, что он нас всех дурачит. Или он вознамерился изучить на нас действие алкоголя? Скорее, так мне думается теперь, задним числом, он хотел довести до крайности все, чтобы посмотреть, как далеко мы можем пойти. Впрочем, в ту ночь, перед осуществлением задуманного, мы выпили немного. Поэтому нам удалось совершенно бесшумно выйти в прихожую, хотя нас было ни много ни мало двадцать человек. Мы зажгли все лампы, тихо открыли дверь на лестничную площадку и там тоже включили свет. Этого требовала "торжественность момента" - так по крайней мере упрямо утверждал все тот же крикун, и он сумел настоять на своем, - к тому же это давало возможность желающим безо всяких церемоний к нам присоединиться. Пусть все посмотрят, как веселятся молодые люди. Так стояли мы молча и недвижимо с пистолетами в руках, сбившись в кучу перед дверью госпожи Иды. Было двадцать пять минут второго... И вот ясно и звонко зазвучали трубы, полились чарующие чистотой интонации звуки. Смиренно-величественная мелодия Верди, исполненная воистину трогательной красоты и блеска, разорвала ночную тишину. Несколько мгновений спустя мы вбежали в спальню "мышки", выкрикивая какие-то бессвязные слова и усердно стреляя из своих оглушающих пистолетов. Выключатель у двери не сразу удалось найти, а задние теснили нас, все продолжая палить. И даже когда вспыхнувший яркий свет осветил все углы и мы обнаружили, что в комнате никого нет, а кровать из красного дерева стоит нетронутая, в прихожей еще раздавались последние выстрелы. Но у тех, кто уже увидел, что в спальне пусто, руки опустились. Мы, все двадцать человек, снова сбились здесь в кучу и стояли так же молча, недвижимо, как только что в прихожей перед этой дверью. И снова тишиной полностью овладели аккорды Верди, потому что музыканты продолжали играть невзирая ни на что. Когда же они на несколько мгновений прервались, чтобы еще раз начать с начала Триумфальный марш, все отчетливо услышали торопливые шлепки, словно кому-то впопыхах давали пощечины (по правде говоря, мы сами чувствовали себя вполне соответственно); оказалось, звуки эти исходила от шлепанцев привратника, который быстро бежал вверх по лестнице, стараясь не задерживаться на поворотах; не прошло и минуты, как он, все же осторожно озираясь, влетел в прихожую, где клубился пороховой дым. Добравшись до нас, он в полном недоумении застыл на месте. Так он и стоял посреди комнаты, долговязый, худой человек с широко раскрытыми, бессмысленными, словно прозрачные стекла, глазами. Трубы пели. Густой дым от бесчисленных выстрелов висел в спальне "мышки", под потолком, будто прямая доска, которая еще и вылезла сквозь отворенную дверь в прихожую. Под несмолкающее пение труб прибыл и наряд полиции, которую жена привратника вызвала по телефону, как только началась стрельба. На лестничной клетке, где и так уже толпился народ, раздался топот сапог. С завидной сноровкой, которой обладает криминальная полиция всех больших городов - она достигается отбором людей и их строгой выучкой, - наряд во главе со старшим ворвался в нашу квартиру, и несколько секунд спустя мы уже стояли с поднятыми вверх руками (как это ни смехотворно, привратник тоже), а на нас были направлены дула револьверов. Трубы не умолкали. Нам пришлось бросить свои пистолеты на пол, и тут полицейские увидели, что это за оружие. Револьверы опустились, защелкали предохранители. Музыканты невозмутимо продолжали играть, не обращая никакого внимания на то, что полицейские громко кричали и барабанили им в дверь, так что в конце концов ее пришлось взломать, и только тогда замерли наконец аккорды Верди. - Кто хозяин квартиры? - спросил старший полицейский. Мне пришлось назваться. Доктор Прецман как-то неприятно усмехнулся. Знакомы ли мне собравшиеся здесь люди? - Это мои гости, - сказал я и добавил: - А вот это - привратник! Старший, конечно, давно уже понял, что все здесь происходящее - не более чем озорство. Нас даже не арестовали, а всего лишь переписали, установив по документам наши личности. И музыкантов, которые, к слову сказать, все трое годились нам в отцы, тоже. Они явно были весьма смущены случившимся. Вслед за тем полицейские отбыли. Вся эта история все же кончилась, мягко выражаясь, неприятностями, причем весьма продолжительными. Конечно, предъявить нам обвинение в незаконном ношении оружия было невозможно; зато против нас возбудили дело о грубом нарушении тишины в ночное время. И со ссылкой на тот параграф уголовного кодекса, где речь идет о хулиганстве, всех приговорили к денежному штрафу, правда условно, ввиду незапятнанности наших репутаций. Что до музыкантов, то их удалось выгородить. 4 Однако затвор все это не выбило. Тут мой расчет не оправдался. И все же нет прямой связи между только что рассказанным - хотя естественно было бы это предположить - и тем, что вскоре после всех этих событий я поменял место жительства. Впрочем, это мое переселение было временным. Просто один мой друг, художник Роберт Г., уехал на несколько месяцев в Париж. Я охранял теперь его жилье. Он настоятельно просил меня об этом, он очень хотел, чтобы я жил это время у него. А мне, при моих сомнительных обстоятельствах, это предложение было как нельзя более кстати... Я ведь всерьез считал, что проклятый затвор выбит, и изменение внешних условий жизни казалось мне весьма желательным, чтобы это подчеркнуть. Кроме того, в том доме, где я жил, я себя в каком-то смысле, конечно, скомпрометировал. Ведь наше поведение и вправду было совершенно непотребным. Все это должно было быльем порасти. Я задумал начать новый этап жизни. Я, собственно говоря, полагал, что это получится благодаря моему переезду и прекращению попоек (от своих собутыльников я удрал на самую окраину города, трудно было предположить, что сюда кто-нибудь из них притащится или приползет). Вечно впадаешь в заблуждение, будто жизнь можно разделить на периоды исходя из собственных критериев, путем улаживания чисто внешних обстоятельств и нравственной перестройки. Таким образом ты вырываешь себя из одной ситуации лишь затем, чтобы тут же оказаться в другой. Я отправил прислугу с какими-то вещами в мастерскую своего приятеля и велел к вечеру натопить: ведь еще стояла зима, хотя и мягкая. Когда я пришел в мастерскую, было уже темно. Прислуга из лучших побуждений перестаралась, чересчур натопила, в помещении было жарко, как в инкубаторе. Я знал, что в застекленной скошенной части крыши в железных переплетах рам есть две большие фрамуги, и я открыл обе. Ворвавшийся воздух был влажным. Я представил себе, что нахожусь за чертой города, недалеко от реки, но высоко над водой. Мастерская мне нравилась, хотя я чувствовал в ней какую-то строгость. Дело тут, вероятно, заключалось в том, что художник не принадлежал к числу моих собутыльников - впрочем, для человека искусства это почти само собой разумеется. Длинный рабочий стол у окна, сделанный из грубо оструганных досок и черных четырехгранных тумб, явно видал виды. На одном из его концов нужные для работы предметы были разложены в своего рода боевом порядке (впрочем, здесь вообще царил порядок). Взгляд мой упал на три карандаша, отточенных, как иголки, лежащие строго параллельно друг другу. Я не решился бы к ним прикоснуться, так аккуратно они были положены. Картин здесь не было, нигде ничего не висело. Может, он все отправил или взял с собой - ведь в Париже у него была выставка. Я даже не успел еще сесть. Я стоял в пальто со шляпой в руке. Я переживал свой приход сюда, погружение в новую обстановку, свое первое впечатление, которое куда полнее владеет нами, чем мы - тем помещением, порог которого переступаем. Я тогда еще, пожалуй, и не заметил карандашей на столе. Пахло лаком и скипидаром. Перед тем я зашел в спальню рядом. Возле металлической кровати, выкрашенной в белый цвет, стоял низкий, но широкий голубой столик: на нем в том же боевом порядке были разложены блокноты и отточенные карандаши. Я испытал зависть. В тот момент я совсем забыл, что у меня самого есть своя тихая и благоустроенная квартира, очень удобная для работы и размышлений. Думая о ней, я видел только пол, усыпанный осколками бутылок и залитый содовой водой. Тут я стоял перед невидимой стеной из хрустального стекла, как человек, оскверненный преступлением: пустой тратой времени. Все эти прошедшие месяцы зимы, которая уже подходила к концу, сейчас, словно гири, свалились мне на плечи с потолка мастерской. И в этот самый момент я услышал какой-то насыщенный, равномерный звук, который заполнил все помещение - пхэ-пхэ-пхэ-пхэ... Но источник его был не здесь, а где-то за окном. Страх пронзил мне грудь - будто мне воткнули в нее палку через рот. Я повернулся к фрамугам. Раздался паровозный гудок, звук пропал. Только теперь я сообразил, что вокзал находился прямо подо мной, внизу, у реки. Это пыхтел маневровый паровоз. Я торопливо пододвинул себе кресло. Я вдруг осознал, что я спился и поглупел, хотя уже давно не брал в рот ни капли спиртного. Можно в один прекрасный день разогнать все свои пороки, их, так сказать, уволить, но вот те разрушения, которые они причинили, при этом никуда не денутся. Я сжал зубы, слезы выступили у меня на глазах. Потом я произнес вслух одно-единственное слово. Оно повисло на мгновение в воздухе у потолка, под лампой, и лопнуло с легким звоном, заполнив собой мастерскую. Я сказал: Рамбаузек. На следующий день на берегу. Туман плотно обступил реку с обеих сторон. Куда ни глянь, видно лишь быстрое движение воды. Из поглощенного туманом пустого пространства не доносится ни звука. Только в обломках корабля, который уже и снаружи все больше разрушался, гудят струи; нос его глубоко ушел в воду. Когда река мельчает, его корпус вырисовывается еще вполне эффектно. Черная косая труба по-прежнему гудит над рекой - это последний, застывший в воздухе, а потом заглохший гудок парохода. Но ширина реки этим не подчеркивается. Туман все окутал ватой. Я часто приходил туда в те последние зимние дни. И весной тоже. Обломки корабля я всегда разглядывал подолгу и очень внимательно. Сейчас, в туман и непогоду, дети здесь не играли. Но спустя две или три недели они уже снова появились. Я поворачивался к ним спиной, мне до них не было дела. На меня никто но смотрел, а я смотрел на корпус с пробоиной и на реку. Теперь взору открылся и другой берег. Но все было серым, и здесь, и там. В нейтральной тишине тянулось время между зимой и весной, как между смертью и жизнью. Мне стало просто тошно от этой пустоты, которая не желала еще ничего открыть. Я ушел и долго не приходил сюда. Когда я две недели спустя все же вернулся - в каком-то смысле я относился к этому речному берегу, как пьяница к кабаку, который он был бы рад обойти, если бы только мог, - так вот, когда я две недели спустя или еще позже все же вернулся сюда, стояла безветренная солнечная погода; вода в реке была синей, горы зазеленели. Я заметил отдельные крошечные изумрудно-зеленые точки на корме и палубных надстройках: это выглянули первые травинки из нанесенной туда земли. Я долго глядел на эти светящиеся точки, такие яркие на фоне истлевших серых красок. Когда же я повернулся, чтобы отправиться наконец домой, я увидел, что навстречу мне идут в ряд пять человек - три женщины и двое мужчин, - они приветствуют меня и замедляют шаг. Я тоже останавливаюсь. Так мы сошлись. Естественно, из них всех я узнал только Рамбаузека, а он меня тут же познакомил со своей женой, которая оказалась весьма миловидной, хотя мне нимало не приглянувшейся, стройной брюнеткой. Вторая пара тоже стала со мной здороваться, не будучи мне представленной. Мужчину, впрочем, я, пожалуй, как-то видел в кабачке, а вот женщину - никогда, это уж точно. И все же она, обращаясь ко мне, назвала меня "господин доктор". Тебя знают люди, которых ты не знаешь, каждого из нас знают, но никто не отдает себе отчета в том, сколь широко он известен (это довольно жутко). Эта женщина меня совсем сбила с толку: она представила меня, четко выговаривая мою фамилию, сестре своего мужа. Значит, вот она, "тетя"... И я тут же узнал, что ее маленькая племянница теперь, поскольку пришла весна, снова живет у нее за городом. Все это общество... вместе с Рамбаузеком - я как-то не мог этого охватить умом. Сперва они его шантажировали, а теперь гуляют вместе с ним и его женой. Быть может, они продолжают его шантажировать, быть может, они это делают и сейчас, на ходу. Куда надо в этой связи отнести отца и тетю, я решительно не понимал, они были начисто лишены какого бы то ни было облика, казалось, они сделаны из той, давно уже ставшей неразличимой субстанции, которая в виде распыленной эмульсии витает в переулках и лестничных клетках домов пригорода. Однако про себя отмечаешь: эти мещане способны на все, лица у них нет, на затылке - впадина убийцы, а в голове частенько кружатся подстрекаемые злобой, глупые, а то и безумные мысли. Я узнал, что девочка сейчас не играет на берегу, а пошла на занятия по рукоделию. От этого я испытал облегчение. С меня вполне хватало и общества ее матери, рядом с которой я теперь шел. Она повернула ко мне лицо и была вся внимание. Каждое мое слово она ловила на лету. Она выглядела как обломки своей дочери, но эти обломки полностью заросли свежей зеленью. Яркие, прямо светящиеся, золотые, как медные трубы, цветы тыквы на куче навоза и черепков. Под ее платьем - впрочем, скромным - все части ее тела словно давали показания о себе, но все было подчеркнуто порознь: вот высокий бюст, нет, надо бы сказать, вот две высокие груди; и таким было все, справа и слева, сверху и снизу, спереди и сзади. Мы вошли в вокзал, а значит, расстались с рекой. И вот тут-то, на улице, нас, а именно госпожу Юрак и меня, оставили одних, а все остальные - муж, тетя, супруги Рамбаузек - вдруг ушли. Я еще до этого сказал, что вина пить не хочу, и госпожа Юрак меня поддержала, а всем остальным не терпелось выпить, и как будто всерьез. Господин Юрак, отведя меня в сторону, шепнул мне, что был бы мне весьма признателен, если бы я проводил его жену хоть пенного, ну, скажем, до трамвайной остановки. Мы посмеялись даже, так сказать, в порыве мужской солидарности. "Не увлекайся. Карл!" - крикнула она ему вслед. Он, смеясь, кивнул и исчез вместе с остальными за поворотом улицы, подымающейся в гору. Мы с госпожой Юрак пошли по дороге. Десять минут спустя мы сидели за столиком в закрытом от взглядов уголке, в кафе, расположенном возле той остановки, где ей надо было сесть в трамвай, а двадцать минут спустя мы уже пили по третьему стакану вина. Каким-то образом мы, можно сказать, с первой же минуты стали возбуждаться, и близость ее широкого бедра, да и вся завлекательная пластика ее тела тут же заставила меня распустить руки. Моему вполне недвусмысленному и даже грубому тисканью она не оказала никакого сопротивления, ни жестом, ни словом, да-да, она просто не обратила на него решительно никакого внимания и беседовала со мной о погоде, пока я взвешивал на ладони ее левую тяжелую грудь. У нее были те же глаза, что у дочки: слишком широко раскрытые, слишком широко расставленные, слишком влажные, почти ослизлые. Я не сразу обнаружил, что по части выпивки она меня в два счета заткнет за пояс. Этого уж я никак не ожидал, хотя надо учесть, что в данный момент я вообще испытывал отвращение к вину. Сперва я сам, конечно, в нарушение своего теперешнего правила попросил принести вида, а потом она вошла во вкус, и мы смогли одолеть литровую бутылку, появившуюся у нас на столе, только благодаря тому, что я непрерывно подливал ей, и она это одобряла. Однако госпожа Юрак при всем при том отнюдь не становилась оживленней. Она сидела на своем широком фундаменте, позволяла себя целовать и тискать безо всяких возражений и пила. Но как только бутылка была выпита, она торопливо поднялась. Мы поехали в город, и я проводил ее до самых ворот. Мне было дурно от вина (когда я добрался до дому, меня вырвало). Она исчезла в подъезде. А я стоял как чужой в своем квартале, перед воротами, рядом с кабачком. Мы ни словом не обмолвились о том, хотим ли мы снова встретиться, и если хотим, то когда. После того как меня дома вырвало - я низко наклонился над унитазом, ничего не запачкал, потому что я ведь совершенно не был пьян, - я сел на кровать Роберта, у низкого голубого столика. Мне было не по себе, словно я осквернил этот дом, это в высшей степени достойное помещение, ибо нет ничего более благородного, чем жилье художника - самый роскошный дворец покажется рядом с ним лавкой старьевщика. А ведь я намеревался пойти дальше в своем черном деле - я уже представлял себе эту женщину здесь, в этих стенах, ее вихляющий зад, ее рот, из которого так и сыплются глупейшие вопросы. Нет, этого нельзя допустить. Пусть это произойдет в моей собственной квартире, которая теперь почему-то снова виделась мне такой, какой она была этой зимой, с бутылочными осколками на полу и лужей содовой воды, - словно я вдруг увидел причину своей беды; и все же не это была причина, не это было главным. До главного я никак не мог докопаться. Я давно уже засел снова за работу, и продвигалась она вполне успешно. Мое материальное положение тоже не внушало никаких тревог. Там, на западе - я теперь представлял себе заграницу как территорию, расположенную по ту сторону Айхграбена, отдельные участки которой окрашены в яркий, интенсивно-зеленый цвет, причем они совершенно плоские, как на географической карте, - так вот, там, на западе, в ближайшем будущем должен был выйти мой обширный труд, и я мог рассчитывать на то, что он принесет мне известность. Здесь я жил сейчас в приятной мне обстановке, в пригороде, в на редкость прелестной и к тому же мне хорошо знакомой местности, поскольку я прожил тут когда-то несколько лет. И странным образом именно потому я чувствовал себя чужим в этом доме. И таким же чужим я стоял, испытывая легкую дурноту, накануне вечером у ворот дома Юраков, хотя это было в моем родном квартале, там, где расположена моя собственная квартира. Нет, я нигде больше не находил почвы, ни где больше не был дома. Пол ходуном ходил у меня под ногами, будто плот во время прилива... страха. А вот вчера на этот плот ко мне еще забралась госпожа Юрак! Сколько бы я ни твердил себе, что благоприятное положение дел тоже должно быть оценено по достоинству, как красивый пейзаж, который пропадает для тех, кто гуляет, ничего не видя вокруг, - все было напрасно. Иначе говоря, прекрасные условия жизни могут оказать прямо-таки пагубное действие, если в самой сущности данного человека отсутствует возможность их воспринять и в конечном счете ими воспользоваться. С серьезностью, сосредоточенностью и упорством, которые без учета таких состояний одержимости просто невозможно понять, ибо тогда они представляются совершенно неуместными, я мысленно все время возвращался к тому необъяснимому факту, что там, внизу, у обломков корабля, никогда не отдает болотом. Почему же это? Правда, вода в трюме гудит, значит, она проточная, и даже течет быстро. И все же, стоило мне только подумать о корабле, как я чуял этот запах болота. Словно оттуда сейчас вытащили, выудили, достали что-то, как со дна пруда достают всякий хлам - скажем, сломанный остов ширмы или там сапог, покрытый илом и насыщенный органической субстанцией, - хлам, остро пахнущий тиной в тот момент, когда его подымают со дна и вытаскивают, но совсем не громыхающий, для этого он слишком влажный, гладкий и скользкий, ослизлый, словно насквозь пропитанный водой. Однако слово "хлам" вызывает образ чердака, а там чаще всего очень сухо. Здешние же обломки корабля были мокрыми, слишком мокрыми. Вот в такие образы я то и дело погружался, сидя на кровати Роберта, у голубого столика. Роберт был по ту сторону Айхграбена, на западе, он был в Париже. Я снова услышал пыхтение маневрового паровоза. Одна из фрамуг была опущена, а дверь в мастерскую открыта. Как здесь было уютно, как невероятно уютно и печально. От подобных страхов я уже однажды убежал из своей собственной квартиры в кабак; а в этом районе было полно еще куда более приятных заведений подобного рода, и все они были мне знакомы по прежним временам. Однако, хотя я провел в таком вот страхе, сидя на кровати Роберта, у голубого столика, не только вечер после встречи с Юрак, но и многие другие вечера, мне и в голову не приходило куда-нибудь пойти. Вино мне помочь не могло. Со дня переезда в мастерскую Роберта я ни разу не переступал порога своей старой квартиры. Когда мне что-нибудь надо было оттуда взять, я посылал прислугу, которая по моему поручению производила и все необходимые платежи. Рукописи и книги в случае необходимости она тоже с легкостью находила на полках и привозила сюда, потому что в силу моей педантичности, которая к тому времени стала почти маниакальной, все, что относилось к моим занятиям, стояло под номерами. Впрочем, с тех пор как я ее в последний раз посылал к себе домой, прошло уже несколько недель. А с недавнего времени мои прогулки все чаще приводили меня в квартал, где был мой дом, однако в него я не заходил. В этих путешествиях - туда я ездил теперь только на трамвае - вскоре образовалась своего рода промежуточная остановка в районе Лихтенверд (его и сейчас еще так называют). Лихтенверд я облюбовал недавно. Я избегал обломков корабля и потому ходил теперь сюда. Это место, откуда открывался широкий вид в где я обнаружил маленькое кафе, было расположено примерно на полпути между моей старой и новой квартирами. Поначалу я здесь застрял; когда после обеда я выходил из дому - я имел привычку свершать в это время моцион, - то Лихтенвердская площадь и маленькое кафе были как бы провозглашенной целью моей прогулки (однако вскоре я двинулся дальше). Отсюда, с этой открытой высокой точки, видно было все огромное привокзальное хозяйство - запасные пути, тянувшиеся так далеко, что их трудно было охватить взглядом, расходящиеся в разные стороны пучки рельсов, пакгаузы, щепочки вагонов, которые издалека в лучах закатного солнца казались рядами красных игральных костей, клубы пара, выброшенные терпеливыми локомотивами на переформировке, а за всем этим - поглощенные дымом и маревом кварталы города, сбегающие к реке; весь этот вид был словно опоясан и собран в единое целое эстакадой городской железной дороги. Все вместе составляло впечатляющую картину какого-то искусственного пейзажа, раскинувшегося как естественный, - горестный аккорд серьезности нашего времени, нашего общего положения или как там это еще назвать. Но в маленьком кафе я и в самом деле сидел погруженный в свои мысли, ушедший в себя, освободившийся от всего и от всех, а особенно от обеих моих квартир, той, что за городом, у реки, и той, что в городе. Однако застрял я там ненадолго, вскоре меня засосал город. Я бродил по переулкам моего квартала. Первый знакомый, который мне там повстречался, был доктор Прецман. Он не спеша шел по тротуару, недалеко от кабачка, и в левой руке у него мерно покачивалась красивая толстая сумка из желтой кожи. - Кстати, старуха умерла, - сказал он после того, как мы поздоровались. - Боже мой, о ком вы говорите? - воскликнул я. - О подруге вашей соседки, вашей милой госпожи Иды. - Ах, вот оно что, - сказал я, - это та женщина с больной ногой? - Ну, нога была лишь побочным явлением, - бросил он вскользь. - Кстати, надо вам заметить, госпожа Ида всю осень и зиму принимала в своей подруге живейшее участие, она почти два месяца каждую ночь проводила у постели больной, к слову сказать, по моей рекомендации. Дело в том, что больная упрямо отказывалась пригласить сиделку. В конце венцов нам все же удалось перевести пациентку в клинику. - Но простите, господин доктор, выходит, вы тогда знали... Ну, когда мы ворвались в спальню, что госпожи Иды там нет?! - Конечно, я это знал, - сказал он как-то лениво, - иначе я бы никогда не допустил такого. Ведь последствия могли оказаться, ну, скажем, самыми невообразимыми. Впрочем, об этом ведь знали все, кроме вас, конечно... Мне туда, - добавил он, указывая на дом на другой стороне улицы. Мы простились. Я медленно пошел вниз по улице. Мне хотелось задать доктору Прецману еще несколько вопросов... Но он снова слишком быстро исчез. Я должен был немедленно вынести себе два приговора, оба мучительные, как глубокие раны, которые я сам себе нанес. Во-первых, тот, кто обычно имеет дело с духовными ценностями, должен признать, что, предаваясь порокам и разрешая себе непозволительные вольности, он полностью перестает быть самим собой, в то время как другие не теряют при этом почву под ногами, во всяком случае не в такой степени, - а это значит, что среди своих приятелей он всегда оказывается самым глупым; во-вторых, чтобы стать таким вот, как те, с кем он пил, надо проделать большой путь в сторону поглупения, иначе говоря, то, на что другие способны, продолжая, так сказать, держаться на своем обычном уровне, он в состоянии совершать, лишь катясь по наклонной плоскости. О том, что я невероятно поглупел тогда и, видимо, и сейчас еще пребывал в этом состоянии, свидетельствовал тот факт, что мне ни разу не пришла в голову мысль, однако совсем не сложная, задать себе вопрос, где же, собственно говоря, была в ту пресловутую ночь милейшая госпожа Ида. Ответ на этот вопрос, который я так и не поставил, я получил только теперь от доктора Прецмана. Кто зарывает свои талант, тот его навсегда теряет. Потому что другие находят его, выкапывают и играют им в футбол. Когда я в мыслях своих дошел до этого пункта, а по улице - до кафе, где когда-то сидел с Рамбаузеком, я повстречал госпожу Юрак. Она собирается ехать за город, она обещала дочке зайти за ней на пристань, но до того ей надо еще забежать домой, чтобы оставить там свои покупки - при этом она указала на клеенчатую хозяйственную сумку, которую держала в руке. Не думаю ли я тоже туда отправиться? Раз так, пусть я наберусь немного терпения и подожду ее на трамвайной остановке, она скоро вернется. На этом она поспешно ушла и действительно почти тут же появилась снова. На полпути мы задержались, и через двадцать минут мы уже сидели - так сказать, погрязнув там по колено, - в маленьком кафе на Лихтенвердской площади. Здесь мы тоже нашли себе более или менее укромное местечко в углу зала, но вдруг в кафе стали поминутно входить все новые посетители - в большинстве своем это были немолодые мужчины скромной внешности, однако в зале они не задерживались, а лишь проходили через него и исчезали за задней дверью - видимо, там была еще комната или что-то вроде клуба. Я спросил об этом кельнера, когда он нам принес литр вина, и узнал, что каждую неделю местное общество филателистов проводит здесь собрание и обмен марками между своими членами. Опоздавшие, а их было немало, проходили мимо нас, и я был вынужден вести себя более или менее пристойно, но при этом я совершенно не знал, что мне здесь делать с этой женщиной - она опять пила как лошадь, - если нельзя себе ничего позволить, и вообще, на что тогда она мне сдалась. Наше пребывание в кафе могло быть оправдано только свинством и больше ничем. Это мне стало вдруг совершенно ясно, словно кость, это выперло из сложившейся сейчас ситуации, которая с каждой минутой делалась все более пугающе нелепой. И когда я решительно не мог больше этого отрицать, взгляд мой случайно остановился на широком оконном стекле, и тут я внезапно осознал, что весна уже в полном разгаре и вскоре разом обрушится жара. Выглянувшее в этот момент солнце осветило светло-зеленую листву трех деревцев на площади так контрастно и ярко, что показалось, будто она вырезана из цветной бумаги, и разорвало завесу дыма и тумана над территорией вокзала, и тогда отдельные детали вдалеке и цепи рыже-красных вагонов, запламенев, вынырнули из марева. Поскольку любители марок, по-видимому, уже все были в сборе, я, чтобы хоть как-то поправить свое дурацкое положение, снова дал волю рукам, что было воспринято уже известным мне образом. Между тем в кафе вошел еще один тип - видно, где-то задержавшийся член общества. Так как госпожа Юрак сидела вполоборота к проходу, я его заметил раньше, но все же мы слишком поспешно отпрянули друг от друга. Это был Рамбаузек. Когда он исчез за углом, факт его появления стал менее определенным, чем обычно бывают факты: это мог быть и Рамбаузек. Бежать за ним было глупо, да и поздно к тому же. Выходит, я попался. Он впился мне в затылок... Как защепка для белья... Я висел на веревке, словно не очень чистая рубашка. После такого неприятного превращения я уже не мог давать волю рукам. Мы вскоре ушли. День клонился к вечеру. Литр вина был выпит. Мой гнев на Рамбаузека не знал границ. Что надо было этому животному в маленьком кафе на Лихтенвердской площади? Как это он вообще смеет марки собирать! А может быть, он ходит за мной по пятам? Пусть только попробует меня прижать - я его так прижму, что он своих не узнает! Мне приходили в голову самые дурные мысли; уж я его отважу, скотину эдакую, от собирания марок, а заодно и от его прочих "пристрастий"!.. Тем временем мы приехали на место, вышли из трамвая и пересекли площадь, направляясь к пристани. Мы перешли через железнодорожное полотно. Перед нами открылся вид на могучий простор бегущей воды. Она торопилась, торопилась нам навстречу и текла мимо. Подобно тому как над оркестром подымается пронзительный звук трубы, так и здесь светло-зеленый цвет, недавно вспыхивавший лишь местами, поднялся теперь до доминанты, да, он набухал в косых лучах солнца, превращался в своего рода зелено-золотой орган. Остов парохода криво вздымал свою мертвую трубу навстречу голубому небу и златоткущему солнцу. Идущая рядом со мной госпожа Юрак вдруг побежала. Но это не был беззаботный и веселый бег навстречу, скажем, девчушке - ее ягодицы напряженно и энергично двигались, словно круп лошади, которую пустили в быстрый галоп. Тем самым она, ни слова не говоря, внезапно оставила меня одного как нечто, так сказать, утратившее всякое значение. Но теперь и я побежал, не для того, чтобы догнать госпожу Юрак, а потому, что и я теперь заметил машину "скорой помощи", стоящую на Прибрежной улице, возле обломков парохода. Вокруг машины сгрудилась толпа, которая в какой-то миг показалась мне вылезшим из воды темным чудовищем. В этой толпе - в ее середине размахивали чем-то белым - исчезла госпожа Юрак. Тут подбежал и я. Девочка, забравшись на палубу, провалилась сквозь щель в трюм, и чрево парохода чуть было не поглотило ее. Вытащил ее, рискуя жизнью, не кто иной, как Рамбаузек. Так вот, с девочки стянули теперь мокрую одежду и стали ее крепко растирать. Так называемое "искусственное дыхание" ей делать, было, к счастью, не надо (зато оно было нужно Рамбаузеку, который лежал, распростертый на мостовой, и под руководством врача ему делали дыхательную гимнастику; конечно, можно бы сказать "физкультуру", это было бы современнее, но не так красиво). Девочку уже давно перестало рвать водой, но обоим пострадавшим угрожало воспаление легких - вода в реке была еще очень холодной, - оно казалось почти неизбежным. Девочку перенесли в машину, матери разрешили поехать вместе с ней в травматологическую клинику. Машина тут же вернется за Рамбаузеком, если только удастся привести его в чувство. Мертвыми так называемая "скорая помощь" не занимается. Без колебаний прыгнув вслед за девочкой, уже почти терявшей сознание - скорее всего, от страха, - Рамбаузек сразу же передал ее двум полицейским, которые, мужественно громыхая сапогами, как раз вбежали на палубу. Таким образом, девочка вернулась на свет божий через ту же щель, в которой исчезла. Но сам Рамбаузек, схватив ее на руки, уже не смог устоять в вязком иле, и клокочущая вода увлекла его в темноту. На его счастье, тут же нашлись два смельчака, готовых прийти на помощь; они немедленно кинулись за ним, но обнаружили его лишь через несколько минут, потому что он, можно сказать, уже почти утонул. Не имей они при себе карманных фонариков, все их усилия оказались бы напрасными. Подхватив Рамбаузека с двух сторон, они сами с трудом выбрались на палубу, но все же ухитрились его вытащить. И вот Рамбаузек лежал распростертый на берегу. Его руки ритмично сводили и разводили. Пока он еще не подавал признаков жизни. Я сел поблизости и старался, насколько было возможно из-за хлопочущих над ним санитаров, его разглядеть; во всяком случае, голова Рамбаузека была мне хорошо видна. Она была всем, тело же - червеобразным придатком. То, что лежало здесь, на набережной, оказалось не чем иным, как растянувшимся во всю длину носом, подергивающимся и исполненным той серьезности, которой глупость всегда прикрывает свои мерзкие секреты. Этот нос весьма ощутимо изменил расстановку знаков препинания в моей жизни. И среди прочего он ставит точку в повествовательном предложении, где подлежащим является имя собственное - "Юрак". Да, вот этот нос Рамбаузек и стал совать в мою жизнь. Именно он возник в ней прежде всего остального. Причем в первый раз вовсе не в том полутемном подъезде, а еще гораздо раньше - в кабачке. Но вместе с тем нос этот можно считать и ручкой феномена "Рамбаузек", за которую мне в свое время следовало бы схватиться, чтобы с самого начала, оценив его по достоинству, навсегда с ним покончить. Однако я так не поступил, наоборот, я заставил Рамбаузека приседать на улице, а сам после этого покатился по наклонной плоскости, причем ничего не удалось мне избежать - ни иерихонских труб, ни треска пистолетных выстрелов. Но теперь меня вдруг осенило, что я должен был сделать; я подобрал ключ к этой ситуации, он сверкал и жег мне руки. Такие ключи мы всегда находим в своем прошлом, только оно и может отпереть нам ворота настоящего. Я прыгнул на много лет назад и с грохотом и треском влетел в свою юность. Это был пустынный, точнее, безлюдный переулок, где по противоположному тротуару шагал элегантный человек лет тридцати, то есть одного возраста со мной, он щеголял с глуповатым видом своей большой, окладистой бородой. Тут-то и произошло это наиэффективнейшее, кратчайшее разрешение некоей создавшейся вдруг ситуации, случай, так сказать, изначально успешного, эпиграмматически-сжатого прозрения неожиданно возникшего передо мной феномена, и при всем этом разрешение весьма наглядное благодаря красноречивому языку действий. И тогда мне стало совершенно ясно, что жизнь вообще только потому и продолжается, что мы не способны дать ей всеобъемлющего определения, которого она так неутомимо ждет; а мы все, косноязычные рты да неумелые руки, заставляем ее и дальше вертеться-кувыркаться от одного тома исторических хроник к другому. Но на сей раз она ждала не напрасно, пусть на малом участке, но все незамедлительно свершилось в ответ на ее клич. Я перебежал переулок наискосок, подкрался сзади к бородоносцу и, обогнав его, ухватил всей пятерней его пышную бороду, зажал ее в кулак и кратко, но сильно дернул книзу, из-за чего бородач споткнулся; затем я как ни в чем не бывало прошел мимо него, а спина моя выросла до огромных размеров и в длину, и в ширину, словно гладкая отштукатуренная, но уходящая прочь стена отчуждения, полной непричастности и абсолютной уверенности. Именно так я и чувствовал себя на самом деле. Мое брадодерство открыло на какие-то мгновения пропасть между мной и окружающим меня миром, через которую никто не сумел бы перемахнуть, а если кто и попробовал бы, то мне ничего не стоило с моей архимедовой точки опоры заставить его загреметь вниз; но у меня за спиной царила полная тишина, и я ушел. Впрочем, даже если бы тишина не царила, мое вежливое изумление заставило бы умолкнуть любой протест. Я без всяких разговоров, вполне охотно, однако не без задней мысли и со вполне корректной надменностью пошел бы с этим возмущенным и, может, даже буйствующим в приступе бешенства бородачом в ближайший полицейский участок, чтобы вести себя там еще более вежливо и выражать еще большее изумление. И мне бы наверняка удалось в конце концов, шепнув на ухо дежурному полицейскому какое-нибудь остроумное замечание, передать потерпевшего именно в силу его все возрастающего возмущения в руки психиатров, чье искусство, как известно, и состоит в том, чтобы здорового человека, которого им удается заполучить под свой надзор, все больше сводить с ума, так что их диагноз в конечном счете оказывается справедливым. В противном случае борода проникла бы в мою жизнь точно так же, как это удалось проделать лежащему передо мной носу, а могло случиться и что-нибудь похуже, в этом я сейчас не сомневаюсь. Кто знает, до чего могла бы дойти такая вот история? Не исключено, что даже до прорастания волосами всего моего существа, так сказать до полной бородовой инфильтрации, или до того, что бородой поросло бы огромное пространство. А может, и я сам стал бы невероятно и необратимо бородатым? Однако именно эпиграмматический кулак - наше единственное подлинное и действенное оружие против людей - своевременно схватил беду и резким рывком покончил с ней; борода уже не вошла в мою жизнь, а этот вот Рамбаузек вошел. Я не дернул его за нос, а необходимость сделать это была ведь очевидной, просто неизбежной, такой выход из положения напрашивался сам собой. И тем не менее я был намерен хотя бы теперь разобраться во всем, все понять и каким-то образом выразить это свое понимание; для меня здесь речь шла о конечном, но запоздалом и, следовательно, тщетном понимании, об его, так сказать, интеллектуальном аспекте, а по сути дела, о желании понять. В этот момент санитары отошли от Рамбаузека. Я тут же оказался подле него. Протянул руку, защемил его нос между пальцами и сильно дернул. В следующий миг он открыл глаза; и вот его уже слегка приподняли, и вот он уже сидит, кашляет, его рвет водой, он отплевывается. Он размахивает руками. Да, он жив. Я тут же отошел, оставив его на попечение врачей и санитаров. Я двинулся вдоль берега, пересек вокзальный перрон, пошел дальше в сторону площади, туда, где госпожа Юрак должна была бы сесть в трамвай - и там как раз, когда раздалась двутональная сирена возвращающейся санитарной машины (которая должна была увезти живого Рамбаузека, а не уехать пустой, оставив на набережной его труп!), меня обдало мягким дуновением слева, справа и над шляпой, воздух вокруг меня заколыхался, и я увидел, что вспугнутая за моей спиной голубиная стайка по косой взлетела надо мной, устремившись в небо. Я вернулся домой, когда вечернее солнце еще не убрало своей золотой парчи, и нашел засунутую в щелку двери телеграмму от Роберта: через неделю он будет здесь. Пора было убираться восвояси. Я подумал о том, что нужно было бы привести в порядок свой дом, потому что я чувствовал себя, так сказать, доросшим до своего собственного жилища и достойным его. А эта мастерская показалась мне чем-то вроде стреляной гильзы: все, что можно, я здесь уже сделал, и ничего больше не оставалось. К тому Же меня уже часто до рассвета тянуло с постели к рабочему столу у окна, откуда открывался широкий вид на реку; и я встречал рождение нового дня так, как подобает интеллектуалу, встречающему его раньше всех в сиреневых предрассветных сумерках. Благодаря эпизоду с Рамбаузеком с инфильтрацией было покончено, и я в тот же вечер насладился несколькими часами радостного покоя. Теперь я знал, что наконец-то я поеду, смогу поехать, имею право поехать на запад. У Рамбаузека, как и у дочки Юраков, никаких осложнений не последовало и воспаление легких не началось. Рамбаузека я даже навестил в травматологической клинике, куда уже три или четыре раза заходил, чтобы справиться о его здоровье. Я стоял у его кровати, словно у гроба с новопреставленным носом. Рамбаузек, отныне рассосавшийся инфильтрат, тихо лежал на спине. Его нос представился мне длиною с кровать, а были ли там другие части его тела, меня мало интересовало. Но в этом-то я как раз и ошибался. Молчание Рамбаузека вдруг стало красноречивым и исполненным смысла, хотя ни слова не было произнесено. Я оперся рукой о край кровати; ничего не говоря, он положил свою ладонь на мою руку, похлопал по ней, а может быть, потрепал ее. То был умиротворяющий жест. Эта последняя точка над "и" нам обоим была, несомненно, нужна. Я ушел. В трамвае я еще чувствовал прикосновение его руки к своей, которой я теперь легко оперся о скамью. Я находился в том приятном состоянии отсутствия, которое часто связано с нашим присутствием на праздниках жизни. В руке моей еще жило ощущение чего-то легчайшего и теплого, словно ко мне на ладонь опустилась маленькая нахохлившаяся птичка с растрепанными перышками на грудке. Это чувство было таким телесно-конкретным, что я поглядел на свою руку. И в самом деле на моей руке лежало нечто легкое и теплое, а именно ладошка четырехлетней девчушки, которая, сидя между мною и своей молодой мамой, самозабвенно-изумленно глядела на проезжавший мимо, мерно покачивающийся огромный грузовик городского театра с громоздкими декорациями. Да, декорации меняются. Вы слышите удары колокола? Я свой услышал, я знал, сколько пробило. Ручка ребенка большую часть дороги пролежала в моей руке; у меня отдыхала небесная птица. На другой день ранним утром я шел по длинному составу скорого поезда, который ехал на запад. Я отыскал удобное место в вагоне второго класса и вышел в коридор, который был слева по ходу поезда. Сквозь густой папиросный дым сиял мне день, лазоревый и золотой. Я опустил стекло. Мы мчались вдаль. Дорога вела в Париж. Вскоре она начала подниматься красивыми извивами, и холмы повторяли ее движение. Дома были прилеплены к склонам подчас очень густо. Ветер вместе с дымом теперь уже сильно бьет в лицо, перестук колес становится звонче, открывается лесистая долина. Мы уже далеко. Мы подъезжаем к той седловине, которую поезда преодолевают сквозь два туннеля. Дважды гора с клекотом и бульканьем прополаскивает нами свою глотку. После полоскания перестук колес звучит уже в другом ритме. Поезд мчится с горы. Темп исполнения alla breve - так было до сих пор, а вверх в гору более сложный, считать надо на 12/8. Дребезжит, торопится - финальная фраза. Теперь звучание должно разрастись: зачем мы жили на свете, если хотя бы в финале не можем стать свободными?! Вот это и достигнуто - слева и справа пейзаж срывается вниз, отпускает нас, мы взвиваемся, словно в лифте, громко, грозно, грузно: виадук. Айхграбен. О, изумрудный дол! Обдай свои деревья пьянящей пеною зеленых листьев, поет нам ветер с холмов. В ответ на ритмичный стук колес мчащегося с горы поезда из глубины моей груди, будто из самого средоточия моей жизни, вырывается верещащий ликующий вопль, как порой кричат лошади, когда их пускают в галоп или заставляют скакать во весь опор. Хаймито фон Додерер. Истязание замшевых мешочков ---------------------------------------------------------------------- Пер. с нем. - А.Исаева. В кн.: "Хаймито фон Додерер". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 4 September 2001 ----------------------------------------------------------------------- Через несколько дней после похорон Койля, старого скряги, ко мне явился мистер Кротер, его ближайший друг и единственный человек в нашем городе, да и вообще во всей округе, о котором положительно можно было сказать, что он еще богаче покойного; да, говорили даже, богаче во много раз. Стрелка часов как раз перескочила на девять, когда мистер Кротер вошел. Я сидел у огня, только что кончил завтракать и держал еще в руке чашку с недопитым чаем. За окном стоял дымный зимний туман. - Так рано? - спросил я, подымаясь навстречу этому пожилому господину и приветствуя его. - Какие-нибудь новости? Я как раз собирался сегодня днем к вам зайти (я был тогда поверенным Кротера), а вы с самого утра оказываете мне честь, посетив мое скромное жилище. Я пододвинул ему кресло и предложил сигару. - Так вот, - начал он, сделав несколько затяжек, - я шел мимо вашего дома, и вдруг мне пришла в голову мысль, что вы ведь, собственно, весьма разумный молодой человек, и я тут же решил подняться к вам, чтобы поговорить кое о чем касающемся покойного Койля. - А, - сказал я, - насчет завещания?.. Завещание было теперь главной темой разговоров в нашем городе, что понятно по многим причинам. Дело в том, что сначала, после того, как старого Гарпагона снова, и на этот раз окончательно, хватил удар, вообще не могли найти документа с изъявлением его последней воли; теперь же все сгорали от любопытства, что содержится в той бумаге, которая, как стало известно с позавчерашнего дня, все-таки была обнаружена, и каковы его распоряжения относительно столь крупного состояния: не отказал ли он по крайней мере хоть части церковному приходу или какому-либо благотворительному учреждению, прозябающему на государственный счет, и так далее... - Он что же, упоминает вас в своем последнем волеизъявлении? - спросил я. - Может быть, оставляет вам какую-то долю имущества? - Этого я еще не могу знать, - ответил мистер Кротер, - как раз сейчас вскрывают завещание. Я случайно встретил на улице нотариуса, всего полчаса назад, и на всякий случай сказал ему, что буду пока у вас. Впрочем, как я слыхал, объявились какие-то родственники, незаконная дочь кажется. А кроме того, скажу вам откровенно, я, право же, не имею причин заглядываться на наследство, и, если бы старый Койль завещал мне что-либо, я бы незамедлительно передал это священнику. У меня воистину нет ни малейшего желания унаследовать сокровища, накопленные этим старым скупцом. - Позвольте, - сказал я, слегка удивившись, - вы ведь были его единственным другом и вообще единственным человеком, с кем он общался. Чуть ли не буквально единственным. У него, говорят, не было даже прислуги в доме. - Ни одного человека. Какая-то старая карга приходила, кажется, через день готовить ему еду и делала самое необходимое. Он вечно стоял у нее над душой и следил, чтобы она не положила на сковородку лишнего кусочка жира. Я сам видел. Из города он, несмотря на свой почтенный возраст, битый час тащился пешком до этой вот мрачной коробки, которую звал своим домом, если вообще решался из нее выползти. Когда он проходил мимо стоянки извозчиков, те обычно кричали ему вслед всякие гадости. Да, вы правы, доктор, он был совершенно одинок. И не заслуживал ничего иного - таково мое мнение. Когда я его навещал - а я обычно велел запрягать в красивую новую карету двух рысаков, чтобы, так сказать, его поддразнить, - итак, когда я к нему выезжал, слуга упаковывал мне целую корзину еды, да и не только еды. Если я собирался выпить там чашку чая, я брал с собой все: сервиз, чай, сахар, даже спирт для заправки спиртовки. Однажды я ничего не привез. Он преспокойно хлебал свой молочный супчик с накрошенным черствым хлебом - это была его обычная вечерняя трапеза, - а я сидел и смотрел. Ни разу он мне ничего не предложил, даже щепотки табаку набить трубку. - Ну, тогда и впрямь можно сказать, что ваше общение с покойным Койлем не преследовало никаких эгоистических целей! - сказал я смеясь. - Но раз так... Извините, сэр, это, конечно, не мое дело... Невольно напрашивается вопрос: что же, собственно, могло подвигнуть столь жизнерадостного человека, как вы, такую широкую натуру во всем касающемся материальных благ жизни к общению с этим старым... хм... Гарпагоном, что вас в нем привлекало... То есть я хочу сказать: странно подумать, что вам нужен был Койль, только чтобы питать к нему отвращение... Если мне дозволено это маленькое отступление в область психологии... - Боже избави! - поспешно воскликнул он, и его удлиненное лицо вытянулось еще больше, а черные, углом, брови, почти не тронутые сединой, превратились в островерхие домики. - Боже избави! Об этом вообще не может быть речи! Я никогда не питал к Койлю ни отвращения, ни ненависти. Да что вы! Откуда вы взяли! Нет! Он был, в сущности, интересный собеседник, весьма и весьма неглупый человек. В юности Койль успел повидать мир. Я мог слушать его часами. Правда, смотреть на него при этом я воздерживался, потому что выглядел он как сморчок какой-то или старый пень и кожа у него была как у жабы... Господи, упокой его душу. Однако... Вот теперь слушайте меня внимательно, молодой человек, потому что это и есть то, о чем я, собственно, пришел с вами поговорить... Однако в связи с Койлем я все эти последние месяцы действительно ненавидел, и даже сильнейшим образом, но не самого покойного и вообще не какого-либо человека, а некий неодушевленный предмет, точнее, целый ряд неодушевленных предметов. Я и явился к вам, чтобы, так сказать, облегчить свою совесть и даже, если хотите, покаяться... Странно, конечно, пожилой человек - мальчишке... - Ваше доверие делает мне честь, - сказал я, потому что в этот момент мне не пришло в голову ничего более удачного. Я был совершенно сбит с толку и вообще ничего не понимал. - Разрешите мне только, - продолжал я, возможно надеясь выиграть время и как-то собраться с мыслями, - переговорить по телефону с моим коллегой, которого вы встретили сегодня утром на улице. Быть может, он уже сумеет сказать, как там обстоит с завещанием. Я имею в виду прежде всего вас, мистер Кротер. С этими словами я поднял трубку. Нотариус мне сказал: - Старика Кротера он даже не упомянул. Ни единым словечком. Вообще-то мерзость, ведь тот был единственным человеком, который последнее время о нем заботился. Ну да люди подобного склада всегда скупы до гробовой доски, и к тому же неблагодарны. Его новоявленная дочь получит, конечно, все, да и нет никого, кто стал бы это опротестовывать. Но у меня тут есть запечатанное письмо: "Передать мистеру Кротеру после моей кончины". Старик еще у вас, доктор? Да? Небось сильно разочарован?! Нет? Ну, тем лучше. Я пришлю вам письмо с моим клерком этак через полчасика. Мистер Кротер пусть распишется в получении, и дело с концом. Так, без лишних формальностей, и происходит в маленьких городках, где все хорошо знают друг друга, а уж тем более коллеги. Я сообщил своему гостю все, что узнал, опустив, разумеется, примечания нотариуса. Мистер Кротер не выказал особого интереса к моему рассказу и, только услыхав про письмо и что его принесут сюда через полчаса, поднял вдруг голову, словно очнувшись от мыслей, в которые был погружен, пока я говорил по телефону. - Ну, слушайте же внимательно, - сказал он, как бы продолжая прерванный разговор, - ведь вам будет не так-то легко отнестись с пониманием к тому, что я вам сейчас расскажу. А как раз в этом-то я и нуждаюсь. Больше того, я нуждаюсь в утешении. Так вот, этот недавно умерший пожилой господин собирал в течение всей своей долгой жизни кое-какие вещицы, и, как вы легко можете предположить, совсем не те, что собирают из чисто коллекционерского интереса. В один прекрасный день он повел меня через весь дом в отдаленную комнату, находившуюся в левом его крыле. Помещения, по которым мы проходили, были явно нежилые - ставни закрыты, чудовищный холод. Койль ведь жил в одной-единственной комнате, она и отапливалась. Когда мы вошли в этот довольно обширный запыленный кабинет, он зажег свет и открыл старый платяной шкаф, в котором, как сначала мне показалось, ничего не было, кроме каких-то плащей и пальто. Однако, когда мистер Койль отодвинул все это в сторону, я увидел железную кассу-сейф, весьма добротную, хотя, как я определил с первого взгляда, очень древней конструкции, так сказать, времен царя Гороха. Мне, правда, теперь совершенно ясно, что все, что тогда происходило, было свидетельством огромного, совершенно неслыханного доверия, оказанного мне мистером Койлем. Именно это и делает положение еще более тяжелым. Он открыл сейф - причем я сразу заметил, насколько примитивно устройство замка, - и пригласил меня заглянуть вовнутрь. Здесь царил, так сказать, образцовый порядок. При ярком свете электрической лампы, который падал прямо на сейф, я увидел, что там, на обитых красным бархатом полках, возвышавшихся ступеньками одна над другой, словно в витрине музея, сидят в три ряда маленькие замшевые мешочки. Обратите внимание! Я говорю: _сидят_. - Да, - сказал я, - но ведь можно было сказать "стоят" или, скажем, "лежат". - Нет, ни в коем случае. Поймите меня правильно: мешочки _сидели_, и это было настолько заметно, настолько впечатляюще, что я в ту же минуту представил себе их маленькие ножки: ножки свесились со ступенек, и они болтают ими... - Я удивился столь детским представлениям такого уже немолодого человека. - И видите ли, доктор, это-то и привело меня в ярость. Да, с того и началось. - Простите... что именно привело вас в ярость? - Вот как раз это _сидение_, если быть точным. - Как, - сказал я с легким раздражением и в то же время чувствуя, что каким-то странным образом уже и сам заражен этой ненавистью, - но ведь на самом-то деле никаких ножек не было! - Конечно, не было. Да они вовсе и не обязательны для _сидения_! Это _сидение_, скорее всего, объяснялось тем... - Извините, - перебил я его, - вы хотите сказать "это впечатление было вызвано тем"... - Ну да, предположим, - сказал он, еле сдерживая нетерпение. - Так вот, оно было вызвано тем, что эти голубчики явно имели форму перевернутого белого гриба - такие, как говорится, приземистые, коренастые. А потом я заметил еще кое-что: у каждого на животе был номер, большой темный номер, вдавленный в серую замшу. Их здесь сидело тридцать шесть штук: с первого по двенадцатый номер на нижней ступеньке, с тринадцатого по двадцать четвертый номер - на средней, а с двадцать пятого по тридцать шестой - на верхней, слева направо, в четком порядке. Койль показал мне список на внутренней стороне дверцы сейфа. В нем было подробно перечислено, что содержит в себе каждое из этих существ. Ну, например, номер двадцать три - изумруды, тридцать девять штук, вес, грань, все подробно о каждом... Здесь было целое состояние. Номер тридцать два - необыкновенно крупные бриллианты, равных которым я никогда не встречал, а уж в таком количестве и подавно... Каждый из драгоценных камней был еще в чехольчике из оленьей кожи, а на нем выдавлена буква алфавита. В списке эти буквы тоже значились, причем под буквой стояли все данные камня. Номера от десятого до четырнадцатого - сказочно огромные жемчужины. От восемнадцатого до двадцать третьего - самородки: крупицы золота почти все больше лесного ореха. И это была еще, очевидно, наименее ценная часть коллекции. "К чему так много бархата?" - спросил я Койля. "Чтобы Мамона сидела в тепле! - ответил он шутливо и потер руки. - Да-да-да!" В сущности, я никогда не испытывал интереса к подобным вещам и если выразил старому Койлю свое восхищение коллекцией, то скорее из вежливости и чтобы доставить ему удовольствие. Честно говоря - а я хочу быть с вами честным до конца, доктор, ведь я каюсь, - все эти сокровища мистера Койля я мог бы при желании купить, право же, не напрягаясь сверх меры. Однако я никогда бы этого не сделал. На свои деньги я приобретаю другие радости. Важно тут то обстоятельство, что мистер Койль, у которого я провел весь вечер, был тогда уже в плохом состоянии: у него уже был легкий удар. Так, что ли, это называется? Я никогда ничего не понимал в медицине. Апоплексия - так, кажется, да? Но даже это не вывело меня из круга тех переживаний и мыслей, о которых я и хочу вам поведать. Впрочем, одновременно я проявил заботу о мистере Койле и даже послал моего кучера за врачом. Последнее, правда, оказалось излишним, потому что у Койля всегда было под рукой прописанное ему лекарство и прислужница была проинструктирована врачом. Когда мистеру Койлю стало полегче, я поехал в город и разыскал там в предместье, на том берегу реки, одного человека. Имя и фамилия тут не имеют значения. Была уже поздняя ночь. Потом, больше месяца, я ездил к нему все снова и снова - бесчисленное количество раз. И приобрел познания и навыки, которых до тех пор не имел, да и, по правде сказать, в моей предыдущей жизни они были мне ни к чему. Например, овладел искусством, пользуясь воем ветра, открывать ставни и окно с улицы без лишнего шума и не выдавив стекла (что оказалось не так уж трудно, поскольку все запоры в доме старика дребезжали и держались на честном слове); далее я научился отпирать замок сейфа и, наконец, самое главное - мгновенно снимать восковые отпечатки с замка, чтобы слесарь мог сделать подходящий ключ. Мое обучение длилось долго. Я поистине перешел уже в высшую школу, да и не скупился на деньги, так что мой учитель был во всех отношениях мною доволен. Некоторое время спустя, когда успехи мои снискали его уважение, я счел необходимым проявить живой интерес к драгоценным камням и стал порой проводить вместе с мистером Койлем часок-другой в его сокровищнице. Наконец восковые отпечатки были готовы, и я заказал все необходимые ключи, а кроме того, еще один ключик - к маленькой дверце, ведущей в левое крыло дома, так что курс о бесшумном открывании ставен я прослушал, как оказалось, зря... Я не знал, что и думать. Неужели мистер Кротер намеревался втянуть меня в это дело еще и как юриста? Ведь речь шла о вещах, весьма близких к области уголовного права. На лице его во время рассказа отражалась удивительная игра - глубокое, искреннее огорчение сменялось вдруг озорной мальчишеской радостью; и эта резкая смена настроений у столь пожилого человека была мне чем-то весьма неприятна. - Итак, я был у цели, - продолжал он. - Все получалось, то есть все ключи подходили к замкам и все нужные замки и петли я успел даже смазать при помощи маленького шприца, который всегда носил с собой. Подходящий случай для подобных операций представлялся не так уж редко. Мистер Койль однажды даже оставил меня одного в своей сокровищнице. Именно тут-то моя ненависть и достигла высочайших пределов. - Ненависть к мистеру Койлю, вашему другу?! - Боже избави! - воскликнул он. - Да нет же! Но эти серопузые! Замшевые голубчики! Плотные упитанные тельца! Уселись рядком! Сидят рядами! Мягкий, теплый, красный бархат! Отвратительное собрание тридцати шести злобных, завистливых старикашек под надежной - ха-ха, надежной! - охраной сейфа! Здесь надо было принять строжайшие меры! Вершить справедливый суд, не зная пощады! Впрочем, я не переставал предупреждать моего друга Койля о его легкомысленном отношении к хранению сокровищ: сейф слишком далеко от спальни, нет сигнальной системы, ну и, кроме того, очень уж устарелая конструкция сейфа. Не говоря о том, что мистер Койль всегда один в доме, а это в его возрасте опасно во всех отношениях. Но он только ворчал, что эта штука уже без малого сорок лет стоит на том же месте и уж сюда-то никогда не заходит его прислужница, поскольку ей здесь и делать-то нечего, а значит, она не может пронюхать. Неужто ему теперь покупать за большие деньги новый сейф и тащить его сюда, чтобы весь город тут же узнал, что у него хранится нечто драгоценное, что можно украсть? Подобные аппараты новой конструкции как раз и притягивают всяких грабителей, рассуждал он (да и, пожалуй, был в этом не так уж неправ). Постепенно я отошел от этой темы в наших беседах. Недели две спустя я совершил первый шаг. Он помолчал и бросил окурок сигары в огонь камина, светлый жар которого, когда он нагнулся, придал его длинному липу с треугольными бровями какое-то зловещее выражение. - Свой первый визит к мистеру Койлю, о котором он не знал, я нанес около трех часов утра. Я приступил к делу очень осторожно - просто навел, так сказать, некоторый беспорядок. Я заставил поменяться местами номер Семнадцатый со второй ступеньки и номер Тридцатый с третьей. Потом я снова исчез, так же бесшумно, как пришел. Наконец-то был нарушен этот закоснелый порядок, потревожено это педантичное общество. Я вообще уже больше ничего не говорил. - Он имел обыкновение, - продолжал мистер Кротер, - проверять свои сокровища раз в неделю, подвергать их, так сказать, контролю, причем самому тщательному. Это он сам мне рассказывал. Когда прошел обычный срок проверки, я снова посетил мистера Койля. Не скрою, я искренне о нем беспокоился. Ведь он непременно должен был заметить, что Семнадцатый со второго яруса сидит на третьем, на месте Тридцатого. Когда я ехал к нему, мне было его даже жалко. По дороге я чувствовал угрызения совести. "А если с ним, не дай бог, что случилось!" - думал я. Эта мысль преследовала меня неотвязно всю дорогу. "А вдруг удар!" Мне стало холодно от страха... Я почти готов был расплакаться... Но что вы скажете! По виду старикана нельзя было ни о чем догадаться! Ни малейшего признака волнения. Ничегошеньки нельзя было вытянуть из этого препротивного Гарпагона! Заметил ли он, что Семнадцатый сел на место Тридцатого? Какое это произвело на него впечатление? Я даже потерял всякий стыд и спросил: "Ну, господин Койль, проводили вы смотр своим сокровищам?" И что же вы думаете он мне ответил, причем с полным спокойствием: "Да, конечно, вчера. Это ведь моя единственная радость". Ну, пора было вмешаться решительнее! Некоторое время я выжидал. Затем вновь приступил к действиям. Я заставил номера Двадцать шестой, Двадцать седьмой, Двадцать восьмой и Двадцать девятый... - Позвольте, - сказал я с легким раздражением, - что это значит: вы "заставили"? - Это значит, что я вынудил этих голубчиков подняться с бархата, спуститься вниз и занять в первом ряду место номеров: Первого, Второго, Третьего, Четвертого и Пятого! Я буквально видел, как они болтают ножками, - очень уж небрежно они сидели. Я вздохнул. - Когда я в следующий раз поехал к Койлю (пропустив, разумеется, положенное время, но, по правде сказать, я еле-еле дождался), то велел моему слуге дать мне с собой не только ужин, но и корзину с красным вином для мистера Койля. Возможно, я сделал это из-за нечистой совести или даже из страха за Койля и уж, во всяком случае, из тех соображений, что бедный старик нуждается в подкреплении. Но какое разочарование меня ожидало! Он преспокойно хлебал свой молочный супчик. Ничего! Абсолютно ничего. Никаких следов волнения. Можно ли было это выдержать? Посудите сами! Можно такое выдержать? - Мне кажется, вы ненавидели мистера Койля сверх всякой меры, - грустно заметил я. - Боже избави! - сказал он, и лицо его в тот момент, когда он сделал ударение на звуке "а", стало вдруг невероятно длинным, словно в кривом зеркале на ярмарке в "комнате смеха". - Избави боже! Простите, но ведь это становится просто скучным - вы все время повторяете одно и то же. Так вот дальше. Я убил в себе всякое сострадание: Третьего, Одиннадцатого, Двадцать девятого, Восьмого, Тринадцатого и Десятого я вынудил в следующий раз вообще выйти вон из сейфа и сесть перед ним в кружочек; дверцу сейфа я запер. Они сидели, так сказать, перед запертой дверью. Семнадцатый посередине, остальные вокруг. На полу. В следующий раз, когда я приехал к Койлю, я привез с собой корзину шампанского. Он пил много и с удовольствием, был в самом отличном настроении, пил и красное вино - можно сказать, выпивал. Как вы понимаете, мое положение все усложнялось. Потому-то я так и увлекся, принял крайние меры, не остановился даже перед жестокостью. И вот видите, я пришел теперь к вам, хотя лучше б мне было, наверное, пойти к священнику... Я испугался. - Мистер Кротер, - сказал я очень серьезно, - говорите, пожалуйста, без отступлений. - Я выпрямился на стуле. - Вы что-нибудь... сделали с мистером Койлем? - Избави боже! - воскликнул он, и лицо его на мгновение стало таким длинным, что от лба до кончика подбородка расстояние было, казалось, не меньше ярда. - Это просто ужасно, что вы, молодые люди, настолько лишены всякой фантазии! Ох уж это послевоенное поколение! Для всего вы ищете самые банальные объяснения! Простите меня, но, учитывая разницу в возрасте... Я сделал легкое движение головой, которое могло сойти и за короткий поклон. - Чепуха, сущая чепуха! - продолжал мистер Кротер. - Ну, так вот, дальше. Мои ночные посещения становились все чаще и чаще. Промежутки между ними, следовательно, все короче. Шестого, Девятого, Одиннадцатого, Девятнадцатого, Шестнадцатого, а затем Пятнадцатого, Восемнадцатого, Двадцать третьего, Двадцать восьмого, да к тому же еще Тридцать пятого и Тридцать шестого с верхнего яруса, но в первую очередь Семнадцатого я заставил двинуться гуськом по направлению от сейфа к дверям. Семнадцатый, разумеется, впереди. В следующий раз я приказал им шествовать змейкой, а через раз потребовал, чтобы они это повторили (Семнадцатый, как всегда, впереди!). После того как они у меня еще помаршировали, построившись в колонну по два, я перевел их в кавалерию. Двойка - гоп-ля! - верхом на Тройке, Четверка на Пятерке, Шестерка на Семерке, и так далее. Семнадцатый, естественно, впереди. Я хотел было задать ему вопрос, так как выражение "естественно" было мне непонятно, но мистер Кротер так вошел в раж, что попытка моя провалилась. - Вскоре, - продолжал он, - мне пришлось, однако, признаться самому себе, что, в сущности, я всегда имею в виду главным образом номер Семнадцатый (со второго яруса). Это существо стало для меня как бы фокусом безмерной ненависти - почему, уж не знаю и сам. Я ведь, собственно, никогда даже не пытался узнать, чем набит этот серопузый, мне было все равно. Вслед за тем я перешел к самым крайним мерам, и за это меня по сей день грызет совесть, доктор. Я выбрал дьявольски холодную зимнюю ночь. Я широко распахнул обе створки окна и заставил Семнадцатого выйти одного на холод. Я обвязал ему шею специально принесенной веревкой и повесил его на оконный переплет, в самую что ни на есть стужу, так, чтобы он болтался, да один ярд ниже окна. Сейф, разумеется, был снова, заперт, согласно обычному порядку. Он молчал, да и я ничего не говорил, только глядел в огонь, тихий жар которого теперь, когда язычки пламени больше уже не плясали, сиял глубоко и ровно, как красный бархат. - На другой день к вечеру мистер Койль умер. Как вы знаете, от паралича сердца. - Вам, наверное, было бы в самом деле лучше пойти к священнику, мистер Кротер, - сказал я. - Так вы считаете, что нашему уважаемому викарию можно такое объяснить? Я придерживаюсь другого мнения. - Я тоже, мистер Кротер. Это вообще, уж извините, пожалуйста, нельзя объяснить ни одному здравомыслящему человеку. Но священник, возможно, нашел бы, что сказать вам в отношении вашей совести... - Ну, вот мы и пришли к тому, с чего надо было начать! - выкрикнул он очень живо и даже с долей восхищения, что опять неприятно меня поразило. - Совесть! Вот оно! Вы едва ли можете себе представить, какие я терплю муки, с тех пор как умер старик. Я живу под каким-то давлением. Не хочу произносить это страшное слово, которым мог бы обозначить то, что, возможно, я сделал, но оно постоянно во мне наготове, хочет вырваться, хочет быть высказанным... Видите, именно потому я и пришел к вам. Вы, так сказать, светский молодой человек, и широта ваших взглядов... Ах, чем он может помочь мне, наш старый священник! Он говорил чуть ли не с вдохновением. У меня возникло странное впечатление, будто бы угрызения совести даже доставляют ему какое-то наслаждение, чуть ли не детскую радость... - Не хочу повторять то, что привело вас в такое раздражение, мистер Кротер, - сказал я. - Но вы ведь знаете, что я считаю настоящей причиной ваших действий, направленных против Койля... Как раз в этом-то, по-моему, и есть ваша вина, и она не снимается до конца даже в том случае, если предположить, что мистер Койль с самого начала разгадал ваши фокусы и понял, что вы режиссер этих сцен, а значит, был не так уж или же вовсе не был озабочен или испуган, то есть что он, так сказать, принимал это все за невинные детские шутки. В пользу этого говорят даже некоторые факты: он очень долго не мешал вам, никогда не говорил ни слова... - Но потом его все-таки хватил удар! - перебил он меня, и, как это ни невероятно, с торжеством. Однако тут же тон его резко изменился, он стал вдруг жалобным: - Ах, если б я мог утешиться тем, что вы сейчас сказали, доктор! Я так бы хотел этого! Только разве смогу я когда-нибудь обрести уверенность?! А ведь одна лишь уверенность могла бы дать мне истинное утешение, избавить от мук совести! Так, значит, вы думаете, что удар... мог быть случайным, а то, что он последовал на другой же день, просто совпадение? И вовсе не следствие того отчаянного положения, в каком я заставил Семнадцатого провести всю ночь? Может быть, _он_ вообще не ходил туда на другой день и ничего не проверял? Но разве исключено, что _он_, даже зная все с самого начала - чего я не думаю, не имею права думать, ибо слишком легко бы тогда все решалось, - разве исключено, что _он, хотя и знал все с самого начала_, был все-таки потрясен и сломлен именно последним открытием просто потому... что уж слишком жестоко было то, что ему пришлось увидеть и пережить под конец? Как вы считаете? Мой бедный покойный друг! И как могли вы определить мое поведение как "действия, направленные против Койля"! Какое недоразумение! Неужели я действовал против него! Избави боже! Я наделил этих несчастных серопузиков самостоятельной жизнью, так сказать, вдохнул душу в эти ничтожные существа. Вот ведь как это вышло! Но они-то были всего лишь собственностью. Жалкой собственностью, так я считаю. Я перепутал понятия субъекта и объекта. Я, собственно говоря, не виновен. И все-таки не могу успокоиться. Я - да и мой бедный друг! - мы в известном смысле стали жертвой философской ошибки, моей ошибки... Но и эта точка зрения не приносит мне утешения... В дверь постучали, и мой слуга впустил клерка нотариуса, который тут же передал мистеру Кротеру конверт средней величины, запечатанный сургучной печатью. Как только Кротер расписался и мы снова остались одни, мой гость поспешно сломил печать. Легко себе представить, с каким нетерпением я за ним наблюдал. Но то, что случилось вслед за этим, никак нельзя было предугадать и, как говорится, опрокинуло все мои ожидания и предположения. С каким-то неистовством мистер Кротер выдернул из конверта вещицу, которую я тут же узнал: это был пустой, обвисший замшевый мешочек, а изо "рта" у него свисала, точно язык, длинная записка. Одно мгновение Кротер сидел неподвижно, уставившись на записку, потом вскочил, бросил мне и записку, и пустой мешочек и с красным от гнева лицом принялся ходить взад и вперед по комнате. Затем вдруг, тяжело дыша, застыл на месте. Я рассмотрел то, что лежало у меня на коленях. Пустой мешочек из замши был помечен номером "Семнадцать", оттиснутым темной краской. В записке было всего несколько слов, но они меня потрясли. Больше того, при чтении я ощутил холодный ужас: "I am cold. I am getting very cold..." [Мне холодно. Мне все холоднее... (англ.)]. На этом записка обрывалась. - Мистер Кротер, - тихо сказал я. - Койль, очевидно, собирался писать к вам в последние мгновения своей жизни, когда его уже охватил холод смерти... Но тут у меня за спиной разразилась буря. - Как?! Что?! Холод смерти! Ерунда! Чушь! Что вы в этом понимаете? Мешочек! Мешок! Серопузый! Серая крыса! Омерзительное серое существо произносит эти слова! Тебе холодно? Ха-ха! Вот сейчас я тебя обогрею! Погоди!.. - Он подскочил ко мне, вырвал у меня из рук мешочек, швырнул его в жар камина и крикнул: - Ну, грейся теперь на красном бархате! Ах ты мерзкий уродец, выродок, жалкий серопуз! Опали себе ножку!.. Замша свернулась от жара - жар наступал на нее с краев. Теперь мешочек чуть-чуть раздулся - казалось, он шевелится, корчится, вот-вот лопнет... А Кротер все продолжал бушевать: - Койль все знал! Хотел надо мной поиздеваться! Ах, скотина! Так пусть же жарится в пекле, куда попадают все скряги! Ну и подлец! Заставлять меня лазить в окно в такую погоду! Ну, погоди!.. Кротер пнул сапогом раскаленные угли, погребая остатки белого пепла от замши. - Все знал, подлец... - прокряхтел он еще раз и в полном изнеможении опустился в кресло. Долгое время царила тишина. Затем мистер Кротер заговорил снова. Тихим голосом, сухо: - Что вы на все это скажете, доктор?! Однако, чтоб не задерживать дольше ваше внимание, сознаюсь, что с того момента, на котором мы сейчас остановились, вся эта история показалась мне просто-напросто скучной. - Мне нечего сказать вам, мистер Кротер, - отвечал я поэтому довольно холодно. - По-моему, дело это не входит в круг моих обязанностей как вашего поверенного и лежит вне моей компетенции. Он ушел от меня, как мне показалось, весьма раздосадованный. А через месяц я получил от него уведомление, что он больше не считает себя моим клиентом, а меня своим доверенным лицом. Как видно, я слишком далеко зашел в своем осуждении его личной жизни. Потеря такого клиента, как мистер Кротер, пробила заметную брешь в моем бюджете, и уже по одной только этой причине мне так запомнилась история об истязании замшевых мешочков. Хаймито фон Додерер. Семь вариаций на тему Иоганна Петера Хебеля (1760-1826) ---------------------------------------------------------------------- Пер. с нем. - Н.Лунгина. В кн.: "Хаймито фон Додерер". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 4 September 2001 ----------------------------------------------------------------------- ТЕМА Как-то раз, когда наш знакомец с Рейна проходил в обществе доктора из Брасенгейма мимо кладбища, тот, указав на свежую могилу, заметил: - Вот и Зельбигер тоже ускользнул от моих забот и обрел это последнее пристанище стараниями своих приятелей. В трактире, где бражничали канцеляристы, разгорелся яростный спор, и один из собутыльников, стукнув кулаком по столу, воскликнул: - И все-таки их не существует! Я разумею привидений и прочих призраков. А те из вас, кои дадут себя запугать, - продолжал он, - глупые бабы, да и только. Тут его товарищ, писарь, решил поймать спорщика на слове и сказал, обращаясь к нему: - Послушай-ка, счетовод, не много ли ты на себя берешь? Бьюсь об заклад на полдюжины бургундского, что смогу напугать тебя до смерти, хоть и заранее уведомлю о своем намерении. Счетовод согласился, сказав: "По рукам!" Вслед за тем писарь отправился к лекарю. - Господин хирург, если вам попадется покойник, у которого вы могли бы отсечь руку по локоть, то благоволите сообщить мне об этом. Некоторое время спустя лекарь пришел к писарю. - Нам доставили труп самоубийцы, - сказал он. - Покойник был решетником. Мельник выловил его у запруды. - И он протянул писарю отрубленную руку. - Ну как, счетовод, ты по-прежнему упорствуешь в своем утверждении, будто призраков не существует? - Разумеется, не существует, - ответствовал тот. Тогда писарь тайно прокрался в каморку счетовода и спрятался под его кроватью. А когда счетовод улегся в постель и заснул, писарь провел по его лицу своей теплой рукой. Счетовод проснулся и так как он в самом деле был человеком разумным и храбрым, то сказал: - Что это за дурацкие проделки? Ты хочешь во что бы то ни стало выиграть наш спор? Ужель ты мнишь, будто я сего не понимаю? Писарь не проронил ни слова в ответ, но, когда счетовод снова заснул, писарь вдругорядь провел своей рукой по его липу. Тогда счетовод сказал: - Ну, знаешь, будет! Коль я схвачу тебя за руку, тебе несдобровать. - И третий раз медленно провел писарь рукой по лицу счетовода, а когда тот уже готов был его схватить и хотел было воскликнуть: "Вот ты и попался!", у него в руках оказалась ледяная, обрубленная по локоть рука утопленника, и леденящий, смертельный страх заполз счетоводу в самое сердце, поразил всю его живую плоть. Когда же он очнулся и пришел в себя, то произнес слабым голосом: - Сколь ни прискорбно это, но вы выиграли наш спор. Писарь рассмеялся и ответил: - В воскресенье разопьем полдюжины бургундского! Однако счетовод возразил ему: - Мне уже его никогда не пивать. Коротко говоря, на другое утро у него поднялся жар, а неделю спустя он был уже трупом. - Вчера спозаранку, - сказал доктор нашему знакомцу, - его отнесли на кладбище, и он покоится в той самой могиле, на которую я вам давеча указал. (Из календаря "Рейнский домашний друг", год 1814, "Смерть от страха".) ВАРИАЦИЯ I Разговор в трактире: существуют ли привидения или там призраки? - Чушь все это, сказки. И всякий, кого удастся этим напугать, - глупая старая баба, да и только. Вдруг одному из собутыльников, до той поры молча слушавшему спор, пришла на ум одна затея, которая показалась ему столь забавной, что он едва смог сдержать свой восторг. Великолепно!.. Ну, подождите!.. - Бьюсь об заклад, коллега, что ты у меня задрожишь от страха как осиновый лист, причем еще нынче ночью, хоть я тебя и _предупреждаю_ об этом заранее. Тут же заключили пари на несколько бутылок вина, а потом тот, кто его предложил, отправился к своему приятелю, окружному врачу, вскрывавшему трупы, и раздобыл у него отсеченную по локоть руку самоубийцы, которого выловили у запруды. Через открытое окно - дело было летом - он быстро влез в комнату своего коллеги и юркнул под кровать, безмерно радуясь своей выдумке. Ждать пришлось долго, целую вечность, да и лежать под кроватью оказалось весьма неудобно. Будь это хоть спальня красивой женщины, тогда б еще куда ни шло, там есть на что поглядеть, а тут... Ну, наконец-то!.. Лестница скрипнула... Итак, момент настал!.. Он сжался в комочек и притаился. Вспыхнул свет, послышалось долгое откашливание... гх, гх... Что будет дальше? "Только бы ты не угодил мне в голову сапогом, любезнейший!" Снова стало темно, хозяин ощупью пробирался по комнате. Что-то скрипнуло - это, конечно, кровать... Ну вот, уже и захрапел. Главное, не шуметь. Он осторожно высовывается из-под кровати, в левой руке у него мешок с рукой покойника, а правой он дотягивается до лица заснувшего приятеля и торопливо проводит по нему ладонью снизу вверх, задевая нос, и снова заползает под кровать. - Болван, так тебе пари не выиграть! "Молодец, неплохо, да ты храбрый парень! Что ж, повторим. Валяй, ругайся! А теперь в третий раз!" - Ну, погоди, ты у меня дождешься! - раздается грозный голос с кровати. "А теперь... подсуну-ка ему обрубок из мешка... Ха!.. Вот так. Тишина. Ну, каково? Никакого ответа... Что, сильно подействовало, да? Ну, хватит, пора кончать шутку!.." Когда же он зажег свет и хотел было насладиться своей полной победой и уже собирался произнести заранее заготовленную фразу: "Не говори "гоп", пока не перепрыгнешь", он увидел на смятой наволочке иссиня-бледное лицо своего приятеля, уставившегося в одну точку вытаращенными, немигающими глазами. И тут самого шутника продрал мороз по коже, ибо лежащий в постели не отшвырнул от себя холодный обрубок, а, наоборот, судорожно вцепился в него - тронутая тленом мертвая плоть с буро-красным срезом вокруг вылущенного локтевого сустава торчком стояла на подушке... Несколько дней спустя напуганный скончался. ВАРИАЦИЯ II Разговор в трактире: существуют ли привидения или там призраки? - Чушь все это, сказки. И всякий, кого удается этим напугать, - глупая старая баба, да и только. - Бьюсь об заклад, коллега, что ты у меня задрожишь от страха как осиновый лист, причем еще нынче ночью, хоть я тебя и предупреждаю об этом заранее. Тут же при свидетелях заключили пари на несколько бутылок вина. Тот малый, что начал спор, вскоре ушел, а другой спорщик остался с товарищами в трактире. Время бежит быстро, друзья выпивают, покуривают, разговор идет уже совсем о другом, перескакивая с темы на тему, бог знает о чем только не говорят... Ну, так... Наконец приходит он домой, еле держась на ногах от усталости, и заваливается спать. Несколько минут спустя мысли его начинают путаться, блекнут образы, и вот он уже готов погрузиться в сон, как вдруг чувствует какой-то слабый толчок, вслед за чем нечто гладкое и теплое слегка касается его щеки и скользит от подбородка к носу... - Ах, браво, браво!.. Тут кто-то, кажется, вознамерился таким примитивнейшим способом выиграть спор и заграбастать сколько-то там бутылок вина?.. Нет, хитрюга, этот номер не пройдет! Даже если бы ты действовал куда искуснее, и то у тебя ничего бы не вышло!.. Эх, болван ты болван, разве так споры выигрывают?.. Но тот в ответ затаился и лежал, не шевелясь, видно, еще надеясь на что-то. - Прекрати, черт возьми, мне это положительно надоело!" Ах, ты опять!.. Ну, подожди! Он приподнимается на кровати, тянет руки вниз, чтобы половчее схватить шутника, заранее предвкушая, как они завтра будут хохотать, пересказывая эту историю... Но тут вдруг под ним словно разверзается какая-то пустота, и темная комната проваливается туда на несколько метров, а он все падает и падает, судорожно сжимая ледяную мертвую руку. Он несется вместе с нею в темноту, а над ним безжалостно гаснут последние отлетающие искорки... В комнате вспыхивает свет, но как он призрачен и слаб в сравнении с теменью, которая была такой густой и вязкой... Да тут кто-то есть, и этот кто-то склоняется над ним и вырывает у него то, что он стискивает в руке... - Слушай, ты! Да что с тобой?.. Это всего лишь шутка!.. Ну, погляди, я взял эту руку у прозектора в анатомическом театре... Я протянул тебе этот обрубок, и ты его схватил. Да очнись ты в конце концов!.. Ну конечно же, это его комната, а вот его коллега - все это он прекрасно понимает. И как раз когда он уже готов взять себя в руки, и когда он уже чуть ли не устыдился того, что так легко поддался испугу, и уже вроде бы вновь освоился с окружающей обстановкой, его вдруг охватывает величайшая немощь, с которой он решительно не может справиться, хотя и объясняет себе, что все это шутка и розыгрыш... - Подай мне, пожалуйста, стакан воды. Она вот там, в кувшине, - говорит он, чтобы немного одолеть свое слабосилие и хоть что-то сказать. Свет в комнате кажется ему тусклым. Он вынужден снова откинуться на подушку, и он снова проваливается в темноту. Какая, однако, это все нелепость! Нелепость!.. Слово уносится вверх мерцающей искоркой и гаснет во мраке. Он снова приходит в чувство и твердит самому себе, что все обстоит так, мол, и так - пустота, бессмысленные звуки, и нет им отклика ни в жизни, ни в сердце, самую глубину которого просек холодный, мертвящий страх и затаился там, не подвластный здравому смыслу, жаждущему навести порядок в беспричинно смятенной душе, вернуть ее назад в привычную колею, но, увы, он жалок, слаб и убог. Зато страх, получивший богатую пищу, живет напряженной, интенсивной жизнью... Нет, ему никак не удается достичь той поворотной точки, которую необходимо достичь, чтобы остаться живым, той дергающейся пружинки, той оси, вокруг которой все должно сейчас повернуться, изменить направление, уйти из зоны страха назад в зону шутки, которая и есть не что иное, как действительность. Нет, на эту вершину ему так и не удается подняться, слишком скользок туда путь, да и захлопнулась дверь перед ним, не за что ухватиться, и вот он уже забывает о свободе выбора, о здравом смысле и круто поворачивается в сторону тьмы. Несколько дней спустя напуганный скончался. А ведь никому и невдомек было, что за этим спором стояло не желание выиграть несколько бутылок вина и не охота потешить свое тщеславие, но сама госпожа Смерть собственной персоной. ВАРИАЦИЯ III Как-то осенним вечером некий человек - владелец фруктового сада - приходит в гости к своим друзьям и приносит им в подарок корзинку груш разных сортов. Гордясь своим умением садовода, он предлагает всем присутствующим попробовать от каждого сорта - и вот эту желтую, и вон ту коричневую... А шутки ради положил он среди настоящих груш одну, сделанную из марципана, причем на редкость натурально. Все пробуют, обсуждают достоинства каждого плода... - И вот эту маленькую вы тоже обязательно должны отведать, - говорит владелец фруктового сада, обращаясь к хозяйке дома... - Она приятней всех на вкус, хотя и выглядит совсем невзрачно... Нет, нет, не режьте, она слишком сочная, прошу вас, смело кусайте ее, кусайте. - И он протягивает хозяйке дома грушу из марципана. Любезная хозяйка откладывает фруктовый ножичек, и в тот момент, когда она весело подносит ее к губам, и, ожидая, что вот-вот из плода брызнет обильный сок, вытягивает подбородок над тарелкой, и уже готова сиянием глаз выказать другу все свое восхищение и похвалу за это произведение садоводческого искусства, зубки ее вонзаются в мучнистый, сухой приторный марципан, а лицо еще сохраняет свое прежнее выражение, однако под этой застывшей гримасой образовывается своего рода пустота, и эта, ставшая ненужной маска раскалывается, как корочка льда, покрывшая лужу, когда под ней уже нет воды. Но вот хозяйка дома подхватывает шутку, и лицо ее принимает новое выражение, и она смеется, и все вокруг тоже смеются, хотя еще и не знают, в чем дело, ибо мимическая игра ее лица уже сама по себе вызывает смех. ВАРИАЦИЯ IV Он был чиновником страхового ведомства в Вене, жил вместе со своей сестрой, молодой красивой девицей, которая тоже где-то служила. (Я их обоих хорошо знал.) У них была прелестная квартирка в районе, куда обычно редко попадаешь, на самой окраине города, на улице со звонко звучащим названием, содержащим два или три "а". В долгие зимние вечера у них было необычайно уютно пить чай, и к ним всегда можно было запросто зайти... Однажды он немного задержался на службе и к тому же сделал небольшой крюк, чтобы заглянуть в антикварную лавку: брат с сестрой непрестанно занимались украшением и усовершенствованием своего жилища, в данном же случае речь шла об одной старой шкатулке, которую он уже давно приглядел. Этим вечером он решился наконец-то ее приобрести и весьма возгордился своей покупкой... Как раз в этот день он неожиданно получил некоторую сумму. Вечер был хмурый, туманный... Вот он заворачивает в свою улочку, поднимается по лестнице к своей двери, и в тот момент, когда он собирается ее открыть и думает как раз о том, пришла ли уже домой его сестрица и что она скажет, увидев наконец-то приобретенную шкатулку, дверь его квартиры медленно открывается и его сестра в шляпе и пальто выходит на порог и прислоняется к дверному косяку, в упор глядя на него. Ее нижняя губа отвисла, рот приоткрылся, а глаза пустые и усталые. Она поднимает руку и указывает назад, на дверь, а потом рука бессильно падает и ударяется о бедро. Он вбегает внутрь, в прихожую - везде горит свет. Квартира пуста. Причем полностью, совершенно. Он торопливо, все ускоряя шаг, обегает комнаты. Да, квартира пуста; даже солонка не висит над плитой в кухне. Ни занавески не осталось, ни картины, и все крючки выдернуты из стен; ни стола, ни стула (только теперь он замечает, сколь велики эти комнаты), все увезено, все вытащено. Стены, полы, потолки стали голыми и плоскими; только с середины потолка свисают на шнуре электрические лампочки, а абажуры исчезли. Он торопливо выбегает на лестничную площадку и расспрашивает сестру. Она знает не больше его, она вернулась домой всего несколько минут тому назад, как раз перед его приходом. Он чувствует: ему придется теперь погрязнуть в этих новых обстоятельствах, придется признать случившееся свершившимся фактом... Придется ли? Да, никуда не денешься!.. И тут же в душе его возникает пустота, в которую обрушиваются обломки его хорошего настроения и изящной осанки (когда он взбегал вверх по ступенькам своего дома, думая о милой сестрице), подобно тому как с грохотом валится каменный свод, загромождая своими обломками гулкую пустоту подвала, - это чувство остается в нем и оно становится еще ужаснее и неправдоподобнее, когда привратник говорит ему: да, да, как же, часа в два пополудни приехал мебельный фургон, и его самого несколько удивил их столь неожиданный переезд, но ведь и фургон, и грузчики были же ими заказаны в такой-то конторе... Конечно, брат и сестра немедленно позвонили в эту контору, и, конечно же, в этой конторе понятия не имели о таком заказе. Итак, налицо кража среди бела дня, произведенная с небывалой наглостью!.. В доме скоро поднялся шум, жильцы выскочили на лестничные площадки, задавали вопросы, выкрикивали что-то, рассуждали. Ну, а нашим двоим, им же надо было как-то продолжать жить, и они отправились в ближайшую гостиницу. Однако на улице (а вечер был хмурый, туманный) он вдруг заволновался от мысли: чьи же все-таки руки хозяйничают в нашей жизни? Ему показалось, что эта история не стоит особняком, и он преисполнился не личным, а каким-то всеобщим негодованием, словно этот случай и в самом деле был всеобщим, словно у всех людей время от времени таким вот способом чьими-то невидимыми руками очищают квартиры, хотя считать так просто нелепо, - ведь происшествие воистину не обычное! "Чьи руки хозяйничают в нашей жизни? Из какой тьмы тянутся к нам эти руки?.." Так шел он рядом со своей сестрой и следил взглядом за облачками пара, вырывавшимися из их губ и смешивавшимися друг с другом, прежде чем растаять в воздухе... Как его одурачили! А он-то словно на смех ходил покупать шкатулку... Что ему придумать, чтобы утешить сестру, которая молча и печально шагала с ним рядом! Он чуть было не сказал ей: в последнее время я предчувствовал, что случится нечто похожее, и ожидал этого - но ведь подобную нелепость как-то стыдно произнести. Несмотря на все старания полиции, жулики так и не были пойманы." ВАРИАЦИЯ V Любое событие, даже самое ничтожное, если в него пристально вглядеться, становится удивительным и предстает пред нами в новом свете, стоит только не упустить из виду его единичного характера, то есть того, что ничто никогда не повторяется, и это новое значение может придать смысл самому незначительному, точно так же как у воистину значительных происшествий только этим путем можно обнаружить их мучительно-темный задний фон - но это рассуждение уводит нас слишком далеко. И все же вспомни: твоя рука на ресторанном столике там-то и там-то три года назад, или твоя нога позавчера на десной тропинке... Итак, вернемся к мелким событиям, о которых особенно много и рассказывать-то нечего... Когда весна начинает граничить с летом и ночи становятся теплыми, в Вене, как и в любом большом городе, скамейки в скверах и садах вновь начинают пользоваться успехом - зимой они в большинстве случаев стояли заброшенные и отверженные, часто заваленные снегом, никому не нужные и никем не тронутые, - причем они пользуются успехом у самых различных категорий горожан, а именно: у влюбленных в широком и узком значении этого слова, у людей, по той или иной причине страдающих бессонницей, у завсегдатаев кафе после их закрытия, когда никак нельзя оборвать начатый спор, у собственно мечтателей (правда, такие редко встречаются) и, наконец, и главным образом, у бездомных, у мужчин и женщин, не имеющих места жительства, эти - самые упорные, правда, их упорство разом улетучивается, когда полицейский поглядит на них в упор или когда они отсидят ноги, но иногда, если повезет, они упорствуют до самого белого дня. Тедди был молодым человеком из общества, то есть одним из тех, что шалопайничают до той поры, пока их куда-нибудь не пристроят по протекции, поскольку им уже давным-давно пора вести жизнь, соответствующую их положению и сводящуюся к тому что все жалованье тратится на личный гардероб и прочие светские прихоти, а во всем остальном они продолжают по-прежнему сидеть на шее у своих родителей. Но Тедди, которого пока еще никуда не пристроили, продолжал шалопайничать вовсю, и поскольку он (так по крайней мере считали его друзья) был человеком своеобычным, то имелись все основания полагать, что он не изменит своего образа жизни до удачной женитьбы, надо надеяться, на богатой невесте - ведь такой вариант не исключен, и мы всегда можем на него уповать. А вот с Розою дело обстояло так: она была кухаркой в одном доме и однажды вечером взяла у хозяев расчет, а на новое место могла выйти только со следующего утра; ее прежние хозяева, озабоченные немедленной заменой кухарки, не разрешили ей провести у них последнюю ночь, поскольку ее заместительница стояла, можно сказать, уже под дверьми и, судя по ее виду, вовсе не собиралась разделить с Розой комнату даже на одну ночь. Роза была девицей гордой, и ушла она, как говорится, с шиком, хоть и действовала весьма поспешно - взяла свои вещички и хлопнула дверью. Однако к новым хозяевам ей обращаться не хотелось. Когда стемнело, ей пришла мысль, что она прекрасно может сэкономить деньги на ночлег... И вот она сидит на скамейке на Рингштрассе - тоненькая девушка в осеннем пальто, поставив рядом с собой дорожную сумку... Да, не сладко приходится человеку из деревни, когда у него нет родственников в городе. И вскоре ей стало как-то не по себе, к тому же она боялась, что ее задержат или еще что-нибудь случится; время тянулось медленно, она подумала и пришла к выводу, что поступила опрометчиво, а теперь уже около одиннадцати, и ей уже нигде не найти пристанища, разве что в гостинице, но как это будет постыдно выглядеть (так ей казалось). И она осталась сидеть на скамейке. Рингштрассе - темные ряды деревьев по обеим сторонам улицы, а проезжая часть освещена дуговыми фонарями. И вблизи и вдали движутся световые точки автомобильных фар, доносятся гудки клаксонов, машины приближаются и мчатся мимо. Пустая, широкая полоса асфальта, где-то там по краю тротуара, череда огней освещенного кафе... Летними ночами девочки всегда чего-то ждут, когда ходят по опустевшему городу, не то чтобы чего-нибудь определенного, а так, вообще... Ночь - это та часть суток, которая свободна во всех отношениях, идешь себе со своими заботами, страданиями, мыслями, раздумьями, но при этом охотно на все отвлекаешься, готов откликнуться на любое происшествие. Итак, Тедди направляется к скамейке, едва увидев нашу Розу, которая сидит в темноте, - тоненькая девушка в осеннем пальто... Он начинает разговор так, как обычно начинают подобные разговоры (впрочем, похоже, что здесь он надеется на нечто более определенное, хотя и не пойдет к своей цели кратчайшим путем, в чем мы сейчас сумеем убедиться), она же ведет себя скорее скованно и отвечает ему односложно, и все же его появление приносит с собой какое-то тепло и перемену, и она не может не признать, что теперь ей уже не так страшно; он очень приветлив, его речь изысканна, он располагает к себе, от него исходит аромат хороших духов, она это замечает, когда он поближе к ней придвигается. Мало-помалу она становится разговорчивей и объясняет ему суть обстоятельств, в силу которых оказалась тут ночью, конечно, при этом она выражается весьма сдержанно, почти таинственно, а Тедди и не пытается выяснять подробности... Деревья глухо шелестят, тени меняют свои формы, порой мягкие порывы ветра раздвигают густую листву, и тогда на них падает луч света от неярких в этот поздний час уличных фонарей. Он отмечает, что на ней очень красивая шляпка, по форме напоминающая цветочный горшок. Тедди ведет себя уже совсем по-отечески, заверяет ее, что все это сущие пустяки и что он намерен ее немедленно устроить в одной милой гостинице, это чуть ли не его долг (он предупреждает ее об опасностях большого города, говорит несколько поучительно, очень разумно и уж никак не заинтересованно). Нет, заявляет он в конце концов, совершенно невозможно, чтобы она оставалась здесь на ночь... Она, конечно, не соглашается, упрямится, отказывается, говорит, что уж лучше ей остаться здесь, - это она повторяет все снова и снова. Потом она все же идет с ним, он даже несет ее сумку. "Какой воспитанный человек", - думает она. Тут обнаруживается, что она куда меньше его ростом. Сперва они идут по Рингштрассе, затем сворачивают на узкие улочки, он жизнерадостно болтает как старый дядюшка, прикрывает свое напряженное, встревоженное ожидание слоем хладнокровия, простодушия и безразличия; внешне он решительно во всем ведет себя как человек, который ничего не имеет в виду, кроме выполнения своих, так сказать, джентльменских обязанностей, а именно: помочь благополучному разрешению данной ситуации, поскольку это так доступно и просто сделать. Он выбирает маленькую гостиницу, которую знает. Тут, он может поклясться, она будет хорошо устроена и завтрак ей утром подадут в комнату. Они входят. В вестибюле гостиницы светло, Тедди обращается к портье (они давно знакомы), обо всем договаривается, а Роза в это время стоит в сторонке и ждет... И как раз в тот момент, когда Тедди думает: "Ну вот, теперь все!.." и оборачивается к Розе, чтобы взять ее под руку и повести наверх, в номер, и чувствует в себе накал напряженного ожидания, взгляд его упирается в ее лило, которое поражает его своей ординарностью, несвежестью и почти уродством... Портье зовет горничную и, сделав несколько шагов, раздвигает решетчатую дверь лифта... В душе Тедди тут же возникает пустота, и его игривое настроение и обходительные манеры с грохотом рушатся в эту пустоту, возникшую от разочарования; Он вдруг чувствует острую потребность кому-то нагрубить; однако он понимает, что его прежнее поведение - единственный, хотя и малонадежный, мост, по которому можно перейти через эту историю... Он отходит от решетчатой двери. - А вы, сударь, наверх не подниметесь? - спрашивает портье. - Нет, - отвечает Тедди. - Ах да, ведь этой даме надо завтра утром позавтракать! - И он быстро улаживает и этот вопрос; затем он подает ей руку, едва взглянув на нее, но под занавес ему все же удается оказаться на высоте положения. Он говорит приветливо, в покровительственном тоне и явно благорасположенно: - Ну вот, теперь вы хорошо устроены, желаю вам приятного отдыха, - и приподнимает шляпу. Она бормочет что-то вроде "спасибо", и лифт уносит ее вверх, а он уходит. Тедди счастлив, в ушах у него все еще звучит его фраза: "Ну вот, теперь вы хорошо устроены..." На улице он продолжает разговор с самим собой, но уже в другом тоне: "Бедняжка... Конечно, так и надо было поступить, это был почти что мой долг, во всяком случае, никому вреда это не принесло, а впрочем... Может, надо было довести дело до конца, получилось бы забавно, а почему бы и нет?!" Вдруг он останавливается... Да, да, пока он стоит вот так на темной улице, он мысленно делает несколько шагов назад, к гостинице... Что ж... И заворачивает в ближайшее кафе. Лифт останавливается на нужном этаже, горничная отодвигает решетку, номер такой-то... "Есть все же еще приличные люди, такие люди _все же_ еще есть", - думает Роза. Комната тихая, и из-за стен не доносятся никакие звуки, только удаляющиеся шаги горничной в коридоре. Роза садится на край кровати, она глядит прямо перед собой и вдруг начинает плакать. ВАРИАЦИЯ VI Город ночью, и его манящее огнями дно... Из глубины далекого светящегося марева большие улицы скачками несутся от одного яркого дугового фонаря к другому, с разных сторон ныряют в квадраты просторных площадей и там сливаются воедино; на площадях еще больше огней, они мигают и мечутся... Город ночью, и его манящее огнями дно, световые щупальца, которые, выпускают жарко натопленные гостеприимные заведения, - короче говоря, то, что обычно называется "ночной жизнью"... Ночной жизни чаще всего предаются шумными компаниями, но есть и такие чудаки, что в одиночестве шатаются по улицам или в одиночестве сидят в кафе, как правило, это молодые люди, которые, быть может, только поздно вечером от чего-то оторвались, что-то отложили, оставили, выбросили из головы - кто учебники, кто контору, кто тревожные думы, или недописанное письмо, или ссору, - быть может, последние полчаса они не были погружены в свои дела, а в мыслях уже торопливо сунули руки в рукава зимних пальто, подняли воротники, надвинули на брови шляпы и проверили, в кармане ли ключи. И вот ты уже на темной улице и где-нибудь окажешься в конце концов, к какому-то берегу прибьешься, когда идешь так бездумно, куда глаза глядят... Сперва тебя влечет эта широкая дорога, от которой расходится множество заманчивых слабоосвещенных тропинок; если не менять направления, то будешь все время продвигаться в чрезвычайно многолюдной толпе, такой многолюдной, что это может показаться оскорбительным и вызвать желание сойти с этой дороги... Итак, ты покидаешь зимнюю улицу и входишь в некое гостеприимное заведение. И может случиться, что твой взгляд, брошенный в это журчащее цвето-световое месиво, вдруг за что-то зацепится, как за крюк, многого не надо, достаточно, скажем, просто чьего-то рта, который вовсе не украшает лицо при улыбке, а, напротив, его уродует, а потому взгляд твой, скорее всего, скользнет по первому плану этой маленькой сцены от левой кулисы до правой и охватит всю картину в целом, причем с сочувствием даже к этой самой женщине, но теперь уже, собственно говоря, вовсе не из-за ее привлекательности... Однако тут ты испытываешь некий контрудар, который не позволяет тебе заходить слишком далеко. Ведь всем известно, и тебе самому не хуже других, что за сброд этот ночной люд, и мужчины, и женщины, куплетисты или там цыганские примадонны, лживые, жадные и бесчестные, - все эти так называемые темные личности... И вдруг ты представляешь себя в том самом вожделенном для тебя состоянии, а именно когда ты гордо проходишь мимо этого злачного места (раздвигая пелену медленно падающего снега), отрешенный от всего, непричастный ни к чему, в большой степени независимый; достаточно сделать маленькое усилие, чтобы это осуществилось - но ведь не для такого финала ты вышел сегодня вечером из дому, а может быть, именно для этого?! Во всяком случае, что до молодого господина Милана, то он вскоре покинул зал кабачка, взял в гардеробе свое пальто и стоял теперь на улице: последние белые хлопья медленно кружились в воздухе и садились ему на рукава и плечи - снегопад кончался. Итак, дверь кабачка осталась позади, он переступил через распростертые поперек тротуара световые щупальца только что оставленного им заведения - казалось, вот-вот в душе его возникнет то самое вожделенное состояние, к которому он так стремился. Затем он свернул за угол и быстрым шагом прошел мимо нескольких женщин, которые выступили вперед из полутьмы, поспешностью своего шага он дал им понять, что они его не за того приняли. Час спустя Милан все еще бродил по улицам, два или три раза торопливо и целеустремленно повторил он один и тот же маршрут, а потом вдруг зашел в кафе, словно ему срочно понадобилось явиться именно туда, впрочем, там он не застал никого из своих знакомых, хотя на это весьма рассчитывал. Это возникшее вдруг желание встретить кого-нибудь из приятелей послужило ему в некотором роде оправданием своего поведения... Но полчаса спустя ему стало совершенно ясно, что он искал, и потому он снова и снова оказывался на широкой дороге, от которой расходятся все эти заманчивые, слабо освещенные тропинки - стволы и штреки в той шахте сладострастия, в которую город превращается по ночам. Многочисленное общество других таких же, как и он, "горняков" в узких и широких штольнях Милану теперь почти не мешало... Конечно, время от времени то там то здесь мелькали профили или силуэты, которые манили его, но тем не менее после более чем часовой беготни он все еще был на улице и уже начинал чувствовать усталость. Вот тут-то к Милану и пристали две девицы: поскольку уже так поздно, они, мол, готовы взять с него всего полцены и обе пойти с ним. Собственно говоря, они ему не правились. А вот некоторые из тех девиц, которых он приметил прежде, когда кружил по городу, нравились, и весьма. Он сказал им, что у него при себе ровно столько денег, сколько они спрашивают, да еще немного на оплату гостиничного номера - этим они должны удовлетвориться, больше с него сегодня не получишь, и если это им подходит, то ладно... Итак, они пошли втроем. Прежде всего выяснилось, что портье маленькой гостиницы, куда его привели девицы, запросил за комнату куда больше денег, чем они ему говорили. Потом все трое поднялись на верхний этаж, номер был довольно большой, со сдвинутыми кроватями, но не топленный. Девицы наперебой хвалились, какие они умеют вытворять фокусы, потребовали деньги вперед, попросили добавить хоть немножко, выслушали напоминание Милана об оговоренной сумме, но тем не менее получили еще по нескольку монет, потому что он хотел, чтобы они были в хорошем настроении. Если ему хоть одна из них немного и приглянулась, то это была та, что поменьше ростом; она сидела рядом с ним на краю кровати, в то время как ее товарка уже начала раздеваться. И вот, когда он прикидывал в уме все те забавы, которые сулили ему девицы, и когда он обнял за талию ту, что сидела рядом с ним, и хотел было прижать ее к себе и потребовать, чтобы она последовала примеру своей подружки, и ощутил сквозь одежду округлость ее тела (почему она сидит рядом с ним так тихо и никак не отвечает на его призывы?), и когда он уже собирался расстегнуть ее платье, взгляд его упал на нечто - собственно говоря, не бог весть на что, на сущий пустячок, но глаза его зацепились за это, как за крюк: у сидящей рядом с ним девицы на одном пальце левой руки не хватало фаланги; почти одновременно Милану бросились в глаза и другие мелочи: крышка белой тумбочки у кровати была во многих местах обожжена непогашенными окурками сигарет, которые клали туда "горняки", побывавшие здесь до него, - коричневое пятно к коричневому пятну, словно орнамент по краям. Кроме того, он заметил также, что у девицы, сидящей рядом с ним, нос картошкой и что рука с недостающей фалангой, еще красная от холода, выглядит удручающе убого. Он отстраняет ее от себя (она как раз зевает, прикрывая рот тыльной стороной кисти), делает знак ее товарке, чтобы та перестала раздеваться, и говорит: - Знаете что, девочки, вы ведь тоже небось устали и уже поздно, давайте поболтаем немного и разойдемся по домам. - Гляди-ка, да он хороший парень, - говорит та, что поменьше, своей подружке, а затем обращается к Милану: - Угости сигареткой, котик. Милан протягивает ей портсигар, она заглядывает в него, но сигарет не берет, а протягивает руку к своей сумочке и достает оттуда пачку лучшего сорта. - Да, девочки, - говорит Милан, и в этот миг в его душе возникает пустота, в которую обрушиваются обломки его разбившегося ожидания, - мне ведь это, собственно говоря, не так уж важно, просто я почувствовал себя очень одиноким на улице... И разные мысли в голове... Я рад, что сейчас не один... Часто я только из-за этого беру девочку. А ведь вам тоже не весело, тяжелая у вас жизнь... Расскажите мне о себе, как вам живется? (Через эту возникшую в душе пустоту можно перебросить только один-единственный мост, чтобы немедленно попасть совсем в другую сферу, мост, который ты из чувства самосохранения уже заранее подготовил и который все же является местом, где, можно стоять и даже иметь при этом вполне пристойный вид.) Он выслушивает всякую всячину, обычные истории, которые в подобных случаях рассказывают, в том числе и восхваление, причем с неподдельной теплотой, какого-то парня, "одного знакомого". - Фараоны его боятся больше, чем он их, понял? Ему на все плевать. Как-то десять пупсиков за ним кинулись, а он смылся. Десять на одного, ну, не гады, а? Но он им показал!.. Трижды свинчаткой влупили ему в живот, а ему хоть бы что, понял? Я тебе говорю, - она повысила голос, не давая своей подружке включиться в рассказ, - они его не забрали, это я точно знаю! - А как нас, девочек, он в руках держит, можешь сам себе представить!.. Слышь, я тебе сейчас что расскажу... И Милан узнает, что живут они на окраине, в рабочем квартале, и всякий вечер с наступлением сумерек отправляются на промысел в центр города... Теперь он как бы забавы ради снова начинает раздевать одну из них (своего рода отзвук его бывшего желания, внезапный возврат к прежнему состоянию) - и видит бурые пятна на ее белье. - Да у тебя же это самое!.. - восклицает он. - И ты все-таки вышла на улицу... (В этот миг он в самом деле думает, что его взгляд не задерживается на переднем плане, а охватывает объемно всю сцену в целом!) - Да, потому мы сегодня и ходим вдвоем... У Милана что-то отлегло от сердца, он испытывает облегчение, только теперь он чувствует себя отрешенным от всего, непричастным ни к чему, независимым... Он дает девочкам еще денег; они лезут к нему в карманы, вынимают оттуда различные предметы, которые мужчины обычно таскают с собой, и разглядывают их. Потом они все трое уходят. У подъезда гостиницы он прощается с девицами. И опять Милан один шагает по улице. Ну, наконец-то он как будто достиг его, того вожделенного состояния духа, хотя и потратил больше денег, чем рассчитывал, - таким образом он в известном смысле откупился от своих демонов. И вот, когда он уже намеревался насладиться своей независимостью и до конца прочувствовать свою отрешенность от всего и непричастность ни к чему, и когда он в самом деле равнодушно проходил мимо уличных женщин, еще то тут то там появлявшихся из полутьмы, и когда он уже собирался завернуть в кафе, чтобы выпить чашечку кофе и там в покое и безопасности еще раз обдумать все преимущества своего нынешнего самоощущения, - он вдруг замечает, что ему чего-то недостает, что появилась какая-то пустота в боковом кармане пиджака, и он тут же обнаруживает, что одна из девиц, вытащив его самопишущую ручку, когда они обе рылись в его карманах, не сунула ее назад, а взяла себе (на память, что ли?), не спросив, однако, у него разрешения. Конечно, это мелочь, и говорить тут не о чем, но такого пустяка, однако, хватило, чтобы разрушить его только что обретенное спокойствие, испортить настроение, все разом уничтожить; и он очутился на обычном своем плацдарме, загодя приготовленном для отступления... Эти дряни к тому же оказываются всегда и воровками! И в нем поднимается протест против всего того, что с ним произошло: что за сброд этот ночной люд! Его просто провели за нос, как дурака! Ведь одна из девиц даже непонятно за что взяла деньги! Да и сколько они с него содрали сверх условленного! И в самом деле, сколько? Он принялся подсчитывать. Вон сколько!.. И ведь он не курит таких дорогих сигарет, как эта! "Болван ты, вот ты кто!" - выругал он самого себя. Ха! Чтобы приобрести такой опыт, и дорого заплатить не жалко, не так ли, а? Да такой опыт вообще бесценен. Получить его за столь смехотворно малую сумму - это ведь просто подарок! Он уговаривал себя, словно хотел защититься от своего же собственного гнева. Поскольку случившегося изменить уже было нельзя, то сейчас надо... Он ведь еще и раньше... Но тут в нем снова вскипел сарказм: "Ха-ха, нахватался ценных сведений из ночной жизни большого города, но, увы, я не стихотворец и не прозаик и применить мне их негде - куда лучше мне было бы вернуть назад свои денежки..." И вот, когда он уже готов был рассмеяться и потешно скосил глаза и оскалил по-звериному зубы, чтобы скорчить рожу самому себе и выразить таким способом как свое настроение, так и суть вновь обретенной истины (как ему казалось), - его искаженная гримасой физиономия наотмашь, словно пощечина, ударила шедшую ему навстречу молодую женщину, которая, закутанная в платок и в длинном пальто, с трудом продвигалась, опираясь на палку. Он не смог уже мгновенно изменить выражение своего лица, утаить то, о чем оно вопило, однако он тут же заметил, что она на сносях, что живот ее горбом выпирает под пальто. Милан в ужасе остановился, а его теперь такая бессмысленная злобная мина стала раскалываться, словно корочка льда, под которой уже нет воды... С лицом, вспыхнувшим от возмущения, женщина отшвырнула от себя взгляд прохожего, нескромно задержавшего свои глаза на ее ставшей теперь такой бесформенной фигуре; в бессильном озлоблении она сжала кулак, погрозила ему и тяжело проковыляла мимо. "Воистину пришел день гнева", - подумал Милан со страхом и вместе с тем подосадовал на себя за то, что слова эти пришли ему на ум по такому пустячному поводу... Но вдруг он ощутил с чувством подлинной радости, что в душе его возникает какая-то полая емкость, поглощающая все обломки его прежнего поведения и настроения этой злосчастной ночи, - все там примирялось и растворялось. Так Милан очутился на плацдарме, который каждый загодя приготовляет для себя из чувства самосохранения на случай необходимого отступления. Он остановился и поглядел наверх, в темное городское отчужденное небо, оттуда навстречу его взгляду летели отдельные снежинки, постепенно их становилось все больше и больше, и они летели все быстрее и быстрее, словно торопились. И тут же повалил густой снег, заглушая все звуки, сглаживая все углы, прикрывая все белым и чистым покровом; Милан как во сне зашагал дальше, раздвигая пелену медленно падающего снега, и в душе его возник полнейший покой, но теперь он действительно был так отрешен от всего и непричастен ни к чему, что даже не отдавал себе отчета в желанности этого своего состояния. ВАРИАЦИЯ VII И КОДА По шоссе, которое разделяло широкий до горизонта ландшафт на два полукруга, шел путник: опущенная голова, ссутулившиеся плечи, взгляд, устремленный в дорожную пыль, печать угрюмости на лице... Но после длительной ходьбы спина, плечи, затылок начинают болеть от того, что все время находятся в одном и том же положении. И вот, когда он только собрался не спеша разогнуться, распрямить плечи и поднять свой усталый, потухший взгляд на край неба, ему вдруг показалось, что все вокруг посветлело, что солнце пробилось сквозь облака и даль стала виднее, а ближайшие холмы глядят приветливее. На самом же деле ни в небе, ни на земле ничего не изменилось и плотные серые тучи по-прежнему закрывают солнце. И все же по этой дороге теперь идет уже другой путник, это просто не может быть один и тот же человек: лицо его так и сияет, взгляд весело и задорно охватывает все вокруг, и близь, и даль, руки засунуты в карманы, а шаг такой энергичный и легкий... Ах, сколь удивительны наши души, которым подчас вовсе не требуется какое-нибудь внешнее событие в качестве оси или кронштейна, для того чтобы повернуться вокруг себя; нет, наша душа сама по себе за краткий миг поворачивается вокруг себя, она сама создает себе и оси, и кронштейны, и вертится на них, и поворачивается в разные стороны, а так же переменчива, как пейзаж, который постоянно меняет свой вид и гримасничает: то он блистает в солнечных лучах, то разом тускнеет от теней пробегающих облаков. Но что означают эти тени, могут ли они быть чем-нибудь большим, нежели просто тенями, и к тому же от таких вечно изменчивых, летучих и многоликих явлений, как облака. Солнце же, что нам светит, - только одно, оно не теряет ни яркости, ни силы, даже когда его Заслоняют плотные слои сгустившихся водяных паров, и его лучи прорываются к земле, когда вновь приходит его время. URL: https://lib.co.ua/history/haymitodondoderer/rasskazy.jsp