Абзац: Полный самый URL: https://lib.co.ua/drama/vasilevboris/voennyerasskazy.jsp Военные рассказы Васильев Борис Львович Военные рассказы ------------------------------------------------------------------------------- Военная литература: militera.lib.ru Издание: Васильев Б.Л. Завтра Книга на сайте: militera.lib.ru/prose/russian/vasilyev5/index.html Иллюстрации: нет OCR, правка: Nowhere Man Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)Ветеран Экспонат №... Старая Олимпия Порода такая Живая очередь Ветеран - Алевтина Ивановна, что же это вы свои факты скрываете? Нехорошо! Старший бухгалтер отдела сбыта Алевтина Ивановна Коникова - пятидесятилетняя, в меру полненькая и еще не утратившая инстинктивного желания нравиться - удивленно смотрела на секретаря комсомольской организации фабрики. Секретарь был юношески самоуверен, горласт и глядел с победоносным торжеством. - Я ничего не скрыла, - начала она, лихорадочно припоминая все анкеты, когда-либо заполненные ею. - Я всегда... - Да вы же, оказывается, ветеран! Алевтина Ивановна неудержимо начала краснеть. Краснела она по-девичьи, заливая краской и лицо и шею, и сердилась при этом, но сейчас улыбалась мучительно заискивающей улыбкой. И встала. - Ну что вы, какой же я... - Знаем, знаем, факты проверены! - прокричал комсорг, наслаждаясь собственной осведомленностью. - Скромность, конечно, украшает, но в год, когда вся наша страна... Комсорга несло, сотрудницы перешептывались. Алевтина Ивановна чувствовала их взгляды, смущалась еще больше, что-то бормотала, виновато оправдываясь, что она была не на фронте. - Ну зачем же... Я же не на передовой. Я же... - Вы - ветеран! - сияя искренней радостью, твердо перебил комсорг. - Ну, намучился я, пока вскрыл... У нас на фабрике при наличии поголовного большинства женщин вы, Алевтина Ивановна, - клад! Завтра выступаете. - Завтра? - перепугалась Алевтина Ивановна. - Как завтра? Почему завтра? - Мероприятие завтра в семь во Дворце культуры. Уже объявление пишут: "Воспоминания о войне". Пока! Комсорг ушел, Алевтина Ивановна опустилась на стул и заплакала. Сотрудницы всполошились, побежали за водой, валерьянкой и главбухом. И главбух пришел раньше, чем притащили валерьянку. Он тоже был женщиной, этот главбух в строгих очках, ему не требовались ни факты, ни логика, и одновременный рассказ всех присутствующих позволил принять единственно правильное решение. - Идите домой, Алевтина Ивановна. - Как же... - выпив наконец-таки доставленную валерьянку, всхлипнула Коникова. - Отчет ведь. - И завтра тоже можете не приходить: я договорюсь с дирекцией. Успокойтесь и подготовьтесь: у вас ответственное выступление. И Алевтина Ивановна пошла домой. Впрочем, не сразу домой, а сначала в магазин, потому что у нее была семья, которую надо кормить. И, стоя в привычной очереди, занимаясь привычными делами, она как-то сама собой успокоилась и пришла домой хоть и взволнованной, но без того страха, который вдруг обрушился на нее при известии, что она - ветеран Великой Отечественной войны и что завтра ей предстоит выступать в самом большом зале Дворца культуры. Она готовила обед, кормила прибежавшую из школы младшую дочь, слушала ее новости, даже что-то отвечала ей, а сама с необычайным упорством думала об одном. О том, как завтра выйдет на залитую ослепительным светом сцену, на которой доселе никогда не была, а видела только заезжих артистов, президиум в дни торжеств да участников местной самодеятельности. Думала о том мгновении, когда окажется перед затихшим залом, наполненным ткачихами, которые много лет знали ее и которых знала она. И этот знакомый зал будет напряженно ждать, что же она скажет, будет смотреть на нее, сдерживая дыхание, будет видеть в ней уже не старшего бухгалтера Алевтину Ивановну Коникову, а полномочного представителя тех, кто победил, и тех, кто не увидел победы. И этот момент появления перед людскими глазами занимал ее сейчас куда больше того, о чем нужно было бы подумать и к чему следовало серьезно подготовиться. Правда, тут Алевтина Ивановна немножко успокаивала сама себя. Она очень верила собственному мужу - человеку серьезному, непьющему, прошедшему фронт, трижды раненному и все-таки взявшему Берлин. Он кропотливо собирал библиотечку военных мемуаров, читал только их, а художественную литературу считал выдумкой, не стоящей внимания. И Алевтина Ивановна твердо верила: уж он-то знает, как и о чем следует выступить, и напишет все, что полагается. Но сегодня он что-то задерживался, ее Петр Николаевич. Алевтина Ивановна переделала все домашние дела, отправила дочку погулять, дождалась, когда она вернется, выслушала очередные секреты и усадила за уроки, а мужа все не было. Она мыкалась по квартире, пыталась написать письмо сыну, но дальше слов: "Здравствуй, дорогой сыночек!" - так ничего и не написала. И снова бродила, то вдруг хватаясь за очередное женское занятие, то вновь бросая его. Следует сказать, что Алевтина Ивановна твердо считала себя очень счастливой женщиной. Настолько счастливой, что подчас ужасалась, оценивая размеры собственного женского счастья и не ощущая за собой ровно ничего необыкновенного: ни красоты, ни утонченного обаяния, ни больших знаний, ни каких бы то ни было талантов. Порой ей становилось отчаянно страшно за свое счастье, но то был добрый страх: он не пугал, а лишь как бы увеличивал цену того, что у нее дружная семья, любящий муж, хорошие дети, работа и уважение окружающих. И она всю жизнь старалась изо всех сил и дома, в семье, и на работе. Старалась оправдать и эту любовь, и эту дружбу, и это уважение. И однажды, допустив ошибку в какой-то особо важной бумаге, терзалась так, что чуть не угодила в больницу. И люди давно привыкли и к ее старательности, и к ее безотказности. - Бригаду в колхоз? Поручите Кониковой. Коникова ехала без всяких разговоров, и никто не сомневался, что порученные ей девчонки-ткачихи, оторванные от привычного труда на очередной картофельный аврал, сделают все точно и в срок. Сделают не потому, что Алевтина Ивановна проймет их юное легкомыслие какими-то особыми словами, а потому, что сама не уйдет с поля, пока задание не будет выполнено. Дотемна так дотемна, до ночи так до ночи. - Поручите Кониковой. Коникова не подведет. Коникова никогда не подводила, а вот завтра могла подвести. Она чувствовала, что могла, не знала, что следует предпринять во избежание этого позора, и все сегодня валилось у нее из рук. И ждала она своего Петра Николаевича как спасения. Петр Николаевич пришел поздно: дочь уже спала, а по телевизору кончились передачи. Пришел усталый и хмурый, долго мылся в ванной, громко и сердито фыркал. Это было особое его фырканье, и Алевтина Ивановна знала, что расспрашивать о причинах плохого настроения, а тем паче высказывать какие-либо свои неприятности не следует. Следует ждать, когда сам заговорит: мужчина был с норовом. Заговорил Петр Николаевич, закурив после ужина. Курил он только на кухне, обязательно открывая форточку: берег некурящих. А в этот вечер про форточку забыл, и Алевтина Ивановна открыла ее сама. - Видишь, до чего довели? - с укором сказал он. - А все - главный. Я ему говорю, что обрывов не избежать: станки изношены, люфты уж никакими прокладками не выберешь. Я сегодня полторы смены без обеда ковырялся, аж внутри все дрожит. Тут не только про форточку забудешь, тут дом родной не найдешь. - Сделал? - спросила она. Спросила нарочно: знала, что все он распрекрасно отладил, проверил и проследил, как работает. Ее Петр Николаевич был редчайшим мастером-наладчиком, надеждой руководства, "доктором", как его называли в цехах. И спрашивала она только для того, чтобы он улыбнулся и чуточку похвастался. - Спрашиваешь! - Он действительно улыбнулся. - Дело знаем, не волнуйтесь. В лучшем виде, как говорится: не зря фабричный хлеб едим. Теперь, когда он пришел в свое обычное дружелюбно-улыбчивое состояние, можно было рассказывать о своих заботах. И Алевтина Ивановна, волнуясь и говоря поэтому массу лишних слов, поведала о посещении комсорга и о своем предстоящем выступлении во Дворце культуры. - Дело серьезное, - сказал муж, и Алевтина Ивановна увидела знакомую складочку меж строго сдвинутых бровей. И обрадовалась. Складочка эта - а его лицо она знала куда лучше, чем он сам, - так вот, эта особая мужская складочка появлялась тогда, когда мастеровой человек, наладчик высочайшего класса Петр Николаевич Коников всерьез, так сказать, на полную мощность включался в иную, непрофессиональную сферу деятельности. С этой складочкой он читал мемуары советских полководцев, старательно разбираясь в стратегических планах кампаний; с этой складочкой долго и мучительно писал брошюру о наладке станков, а также свои собственные выступления, потому что тоже был ветераном и даже почетным членом одной пионерской дружины. Теперь эта складочка возникла из-за нее, и Алевтине Ивановне стало не просто тепло на душе, но и покойно. - Вот и о тебе вспомнили, - улыбнулся он, проходя в комнату. - Ох, Петя, не надо бы всего этого, - вздохнула она. - И чего им нас-то вспоминать, какие мы солдаты? - Все правильно, - строго сказал муж. - На войне у каждого - свое дело, не все же из винтовок лупили. Петр Николаевич неторопливо надел очки и прошел к заветной полке, где любовно были собраны дорогие его сердцу книги. Ласково провел ладонью по суперобложкам, подумал, припоминая. И не припомнил. - Кто у тебя командующим-то был? - Техник-лейтенант Фомушкин. - Ну, какой там Фомушкин! - усмехнулся муж. - Я тебя серьезно спрашиваю, а Фомушкин твой - это, знаешь, для домашнего употребления. Ты же выступать будешь перед массами. Перед комсомолом, звонкой нашей сменой. Какое им дело до твоего техника? Тут масштаб нужен! Толбухин, точно? Она кивнула немного расстроенно и тут же улыбнулась, чтобы скрыть это расстройство. Но Петр Николаевич на нее уже не глядел, а отбирал с полки то, что имело касательство к Четвертому Украинскому фронту. А расстроилась Алевтина Ивановна из-за его пренебрежительного отношения к ее "командующему", технику-лейтенанту Фомушкину. Расстроилась, потому что сразу вспомнила этого Фомушкина, когда-то наглухо засыпанного в окопе и откопанного благодаря великой фронтовой случайности. После этой контузии у него непроизвольно дергалась голова и при малейшем волнении дрожали руки. Все девочки отряда знали об этом и изо всех сил старались уберечь своего "командующего" от неприятностей. Не потому что жалели - на войне этого чувства ни у кого надолго не хватит, - а потому, что техник-лейтенант был в два раза старше любой из своих подчиненных и всегда упорно твердил одно: - Вы, девчата, мне все говорите, все свои секреты. У меня дочке двадцать лет, и я все про вашего брата знаю. Требую не стесняться. Но они все-таки были девчонками, стеснялись, мучились из-за этого и болели, и руки техника-лейтенанта Фомушкина дрожали все сильнее и сильнее. - Какую основную стратегическую задачу решал Четвертый Украинский фронт под командованием Маршала Советского Союза Федора Ивановича Толбухина? - опять сдвинув брови, начал муж, и Алевтина Ивановна тотчас же постаралась изгнать из своей памяти дрожащие, как у старика, руки своего командира. - Ну, первый этап войны мы отложим: ты ведь в сорок третьем на фронт пришла? - В сорок третьем. В апреле. - Значит, главное - второй этап, - важно сказал Петр Николаевич. - Он и вообще важнее, и ты - прямая участница. А второй этап - это интернациональная помощь порабощенным фашизмом странам. Освобождение Румынии, братской Болгарии и боевое взаимодействие с югославскими партизанами. Ты где войну закончила? В Белграде? Значит, сходится, этим и завершишь. Про освободительную миссию, поняла? Завтра проштудируешь. - Он уважительно погладил стопочку отложенных книг. - Тут я тебе материал подготовил. Не какая-нибудь там художественная литература: мемуары! Вот на них и опирайся. - А про себя? - Что про себя? - не понял Петр Николаевич. - Про себя рассказывать велели. - Это как белье стирать? - усмехнулся он. - Стирать они и без тебя умеют. - Но, чтоб сгладить слишком уж явную насмешку, добавил серьезно: - Про себя, Аля, рассказывать нам ни к чему, это никому не интересно. Важно в масштабе вопрос поставить. Миссию подчеркнуть важно, понимаешь? Алевтина Ивановна покивала, соглашаясь. Она верила мужу: он и выступал часто, и знал больше, и читал книги. А сама Алевтина Ивановна, относясь к литературе с великим уважением, читала редко и мало, чаще обходясь телевизором да семейными походами в кинотеатр "Ткачихам". И времени на чтение у нее не хватало, да и потребности особой она не испытывала. Книга требовала сосредоточенности и времени, а телевизор можно было смотреть, штопая дочке колготки. Но следующий день ей дали не для отдыха и не для домашних дел, а для работы, для того, чтобы она готовилась. Это было сродни привычным поручениям, вроде картошки, родительских собраний или занятий с молодыми ткачихами в кружке художественной вышивки, которой она очень увлекалась. Да и Петр Николаевич советовал ознакомиться с мемуарами, и поэтому она, проводив мужа на работу, а дочку в школу, не стала дописывать начатое письмо служившему в армии сыну, а, разыскав чистую дочкину тетрадь, села к столу и начала читать отложенные мужем книги. Она читала очень старательно, хотела понять и запомнить, выписывая для этого целые абзацы в тетрадку. Это был нелегкий труд, но она бы справилась с ним - она и не с такими трудностями справлялась, - она бы справилась, если бы не все растущее в ней несогласие с тем, о чем говорилось в книгах. Там рассказывали о коварных замыслах противника и о хитроумных контрпланах наших штабов. О разведданных и передислокации войск, об удобстве рокадных дорог и значении танковых соединений при прорыве глубокоэшелонированной обороны противника, о транспорте и снабжении, о донесениях снизу и о докладах наверх, о политике союзников на Балканах и об использовании личного резерва командующего фронтом в критические моменты гигантских сражений. Это была какая-то иная, не ее война. Алевтина Ивановна вспомнила усталость, от которой тошнило во сне, вшей на мертвых и на живых, тяжкий запах переполненных братских могил, вспомнила обугленных танкистов в сгоревших танках, двадцатилетних лейтенантов с седыми прядями в аккуратных прическах, надсадный вой пикирующих бомбардировщиков и искалеченные молодые тела - мужские и женские. Изодранные осколками, пробитые пулями, исколотые штыками, изрезанные кинжалами. И еще - своего "командующего": сорокалетнего техника-лейтенанта с дергающейся головой и дрожащими, как у старика, руками. "Только вы не стесняйтесь, девчата, все мне говорите. Вы же тяжести таскаете и в сырости все время, в пару. Если болезни какие, не скрывайте, очень прошу. Боюсь, покалечитесь - рожать не сможете". Алевтина Ивановна всю войну прошла бойцом банно-прачечного отряда, а попросту говоря - прачкой. Двести пар заскорузлого от крови и пота обмундирования и горы окровавленных бинтов ждали их на каждом рассвете войны. Двести пар были нормой, а бинты шли сверх всякой нормы и в первую очередь, потому что их не хватало. И с рассвета и дотемна бойцы банно-прачечного отряда гнулись над корытами и кипящими баками. В пару не видны были ни руки, ни лица, и это было хорошо, потому что заодно не видно было и слез, капавших прямо в мыльную пену, прожигая в ней дорожки до самого кипятка. И только техник-лейтенант Фомушкин знал об этих слезах. И вздыхал. - В войну соль дорожает, а слезы дешевеют. Вот какие дела, девчата. От кипятка и ядовитого, пронзительно вонючего мыла трескалась и уже не заживала кожа. Ее разъедало горячей пеной, и девушки всегда старались прятать от мужских глаз свои красные, распухшие, покрытые язвами руки. А потом как-то незаметно, исподволь стали исчезать и ногти. И стирать стало не просто больно, но и страшно: а вдруг они, эти ногти, так и не вырастут никогда! И девушки очень расстраивались и плакали теперь не только от боли и усталости, но и от страха. Вернуться с фронта с лапами вместо рук: что это за женщина без ноготков? И опять Фомушкин обо всем догадался, ничего не сказал, а утром на лошади привез военврача. Она посмотрела: - Все у вас вырастет, не бойтесь, девочки. Все хорошо будет, только бы война эта проклятая кончилась поскорее. А врача - беспрерывно курившую суровую женщину - через неделю техникулейтенанту пришлось потревожить снова: у двух девочек вдруг нарушения обнаружились. Сначала внимания не обратили, а потом то же самое еще с несколькими произошло, и тогда уж струсили по-настоящему. Без ногтей вернуться - это хоть и некрасиво, да куда ни шло: война и не такое с людьми делает. Но вернуться не женщинами, а неизвестно кем, средним родом каким-то, замуж не выйти, детей не иметь - это уж было совсем невозможно. А к тому шло. - Баки очень тяжелые, - сказала военврач. - Нельзя вам такие тяжести поднимать, девочки милые. - Так, - сказал Фомушкин, и руки у него задрожали. - Не стирать, пока не вернусь. Приказываю. Залез было с докторшей на подводу, но спрыгнул. Выволок баки, достал старый наган и лично прострелил днища. Всем шести бакам. Пошвырял дырявые на подводу и отбыл. К вечеру только вернулся. Дергался больше прежнего, но привез другие бачки. Поменьше калибром, девять штук. Вот после этого и ходил он за девичьими согнутыми спинами и молил как дочерей: - Не стесняйтесь вы меня, девчата, правду говорите, ради Христа. Не прощу себе, если покалечитесь. Алевтина Ивановна давно уже не видела строчек в лежавшей перед нею книге. Обваренные паром лица, распухшие руки да красная от крови мыльная пена, в которой отмокало поступавшее из медсанбатов обмундирование, все настойчивее, все четче и яснее возвращались из далекого далека, из того далека, что у всех поколений всегда бывает самым звонким, самым свободным и самым прекрасным, за что и называется юностью. Прибежала из школы дочь, что-то болтала об уроках, о подружках, об этом длинном дураке Сережке, но Алевтина Ивановна, поддакивая, не слушала ее. А отправив гулять, снова села за стол, за раскрытую книгу, снова честно пыталась читать, и снова строчки плыли перед глазами... - Девочки, еще бинтов двадцать два мешка привезли. Это срочно, девочки: в медсанбатах перевязывать нечем, - сказала младший сержант Самойленко. Двадцать два часа тогда за корытами и простояли, двадцать два - почти сутки. И ели тут же, среди щелока и мыла, в едком пару, сидя на грудах бинтов, ломких от крови и гноя. Ели медленно и молча, как старушки, ложки качались в руках, а жевать не было сил: глотали нежеваное. И падали на эти же бинты, теряя сознание или засыпая на десять минут, снова вставали и снова склонялись над корытами. И казалось, что нет уже никаких сил и никаких желаний: только спать, спать, спать. Но одно желание было всегда - желание нравиться, и мечта, что когда-нибудь и для них придет оно, девичье счастье, в скрипящих сапогах, с таким знакомым, таким привычным запахом пороха, пота и крови. Придет - они молились за это счастье, они верили в него и ждали его как награду за труд, за страх, за боль и за то еще, что, несмотря ни на что, вопреки всему на свете они оставались тем, кем были: женщинами. Именно об этом ей особенно хотелось рассказать молодым ткачихам. Ей казалось, что эти молодые девчонки не выдерживают первых испытаний, что слишком многое прощают, слишком легко подчиняются, слишком суетятся, спешат жить, хватая и отдавая по кусочкам то, что отдают и получают целиком, торжественно и серьезно. Очень хотела рассказать, как назло всему тогда на войне женщины старались быть женственными, как ночами, с ног валясь, перешивали солдатские гимнастерки; как единственное зеркало - большое, правда, случайно доставшееся - от бомбежек берегли, укутывая одеялами да еще и сверху ложась; как руки от мужчин прятали, чтоб не коснулись ненароком те мужчины их распухших, шершавых, изъязвленных лап, как... Алевтина Ивановна улыбнулась и смахнула слезу, Вспомнив дружное девичье отчаяние, когда им вместо чулок выдали трикотажные офицерские кальсоны. Все было забыто перед этой чудовищной несправедливостью, перед этим официальным отрицанием их женского естества. Ревели и бунтовали и хотели даже делегацию к самому высокому начальству посылать, да Леночка Агафонова выручила. Живая девочка была, выдумщица и хохотушка; убило ее потом. Весной сорок пятого. Пока они там спорили, возмущались, кричали и плакали, Лена деловито надела кальсоны, походила перед бесценным зеркалом, разглядывая себя со всех сторон, что-то подтянула, подобрала, прикинула и крикнула торжествующе: - Рейтузики! Тут же переделала верх, вставила резинку, снизу штрипки пришила, чтобы кальсоны, как чулки, натянуты были, лишнее вдоль всей ноги в аккуратные швы подобрала, и вышло то, что надо. Да еще и со швом, очень модным в те времена. - Вот, девочки, глядите. - Прошлась, затянутая, как гусар. - Красота! Даже сапоги надевать не хочется. Эх, туфельки бы сейчас! Хоть самые завалящие... - А цвет? - А лук на это? Выварили в луковой кожуре, надели - даже гордые связистки обзавидовались. Им, связисткам, чулочки с пояском выдавали, как положено, только этот пояс с резинками на казенном языке вещевого довольствия назывался очень уж некрасиво и неделикатно: "пояс-держатель". Армия точность любит. Вот так они тогда колготки изобрели - эту непременную принадлежность каждой сегодняшней девчонки. Так что и радости и открытия тоже были, не только пот, кровь да слезы. Да, были и радости. Правда, мало, не для всех, зато за других радоваться умели. От всей души. И чужую радость берегли и гордились ею, как своей собственной. А может, и больше. - Девчонки, влюбилась я, кажется... - сказала самая младшая и тихая, Лидочка Паньшина, когда спать вповалку укладывались. Сразу трескотня утихла. Кто лежал - из-под одеял вынырнул, кто раздевался - раздеваться перестал: все на Лиду смотрели. - Кажется? Или влюбилась? - строго спросила младший сержант Самойленко. - Ой, не знаю. Ничего не знаю, девочки. Лидочка сидела на парах в бязевой солдатской рубахе, глядела в пространство, как в завтрашний день, и улыбалась. - Это уж не кажется, а вполне точно, - вздохнула Лена. - Кто он? - Лейтенант. Мост разминирует, что немцы взорвать не успели. - Сапер, значит, - сказала Самойленко. - Ясно. Завтра чтоб здесь был. Предъявишь, а там решим. Спать! Спать без разговоров, в пять - подъем, в пять тридцать - свидание с корытами! Все! Лейтенант был молод: мальчишеская шея по-гусиному торчала из гимнастерки. Вырвался всего на полчаса, смущался, робел и очень старался помочь. Помочь, а не понравиться. - Годится, - сказала Лена. - Крути роман, подружка. - Он меня в девять на берегу ждать будет, - замирая от счастья, сказала Лида. - Никаких романов и никаких берегов, - отрезала Самойленко. - По внешнему виду замечаний не имеем, а внутренний еще надо выяснить. Приведешь на беседу. - Ой, Тоня... - Не Тоня, а младший сержант! - одернула Самойленко. - Беседовать буду я, комсорг и... - Она подумала: - И Фомушкин, если сочтет нужным. Лида немного поплакала, но лейтенант явился как штык. И предстал перед техникомлейтенантом Фомушкиным, младшим сержантом Самойленко и комсоргом, которую тогда звали Алей, а ныне - Алевтиной Ивановной. Лейтенант стоял перед высокими собеседователями с полной серьезностью и готовностью отвечать. Лиду подружки увели на берег, где пугали примерами мужского коварства. Для профилактики. - Тут такое дело, - начал Фомушкин, листая потрепанную тетрадку, чтобы не было заметно, как дрожат руки. - Тут, понимаешь, армия, у бойца ни мамы нету, ни батьки - только мы, его товарищи. - Я понимаю, - сказал лейтенант. - А боец - девушка, - продолжал Фомушкин. - А девушке ошибаться нельзя, она за свою ошибку всю жизнь расплачиваться будет. Вот ты - сапер? - Сапер. - Нельзя тебе ошибаться? - Нельзя. - Вот и ей тоже, - с торжеством отметил Фомушкин. - Значит, вам двоим ошибаться никак нельзя. - Нет, - улыбнулся лейтенант. - А мы и не ошибаемся. - Уверен? - Самойленко строго сдвинула брови. - Уверен, - кивнул лейтенант. - Тогда доложи, кто ты есть по мирному состоянию, где родители и как думаешь жизнь строить, - строго сказал техник-лейтенант Фомушкин. Все доложил тогда лейтенант: и что мать - учительница в Москве, и что отец в ополчении в сорок первом погиб, и адрес домашний (его Фомушкин аккуратно в тетрадку занес), и как думал жизнь строить. А думал он завтра же подать командованию рапорт с просьбой разрешить ему жениться, поскольку согласие от невесты уже имелось. - Рапорт мне покажешь, - сказал Фомушкин и протянул руку. - Ну, как говорится, поздравляю, и беги-ка ты сейчас к бойцу Лидии Паньшиной. Она тебя, паренек, поди, заждалась. - Увольнение ей до подъема, - подобрев, объявила Самойленко. - Целуйтесь на полную катушку за всех за нас! - Поздравляю, - сказала тогда Алевтина Ивановна. - Лидочка наша - замечательная комсомолка, вот увидите. - Спасибо, - говорил лейтенант. - Большое спасибо. Он вышел очень счастливый, но получил невесту не сразу, потому что красную от счастья и смущения Лидочку одевали всем отрядом. - Юбочка сидит отлично. - Пройдись, Лидочка. - Стоп, стоп, стоп! Надень мои сапоги. У твоих голенища широкие: некрасиво. - Гимнастерку надо на вытачках подобрать. - Это зачем же? - Чтоб грудь смотрелась. - Это в темноте-то? - Ну, все равно лучше, когда она подчеркнута. - Думаешь, он смотреть собирается? - Не думаю, конечно, но сначала должен полюбоваться. - Нет, я знаю, что нужно! - закричала вдруг Лена. - Знаю, знаю, дура я несчастная, что раньше не сообразила! И достала прекрасную, как сон, шелковую комбинацию. И шла по рукам эта комбинация, и девушки нежно гладили ее и передавали дальше: невесте. - Что ты! Что ты! - испугалась Лида. - Это же такое чудо, это же тебе самой нужно, это же взять невозможно, Леночка! - Надевай, говорю! - Зачем? Ну, зачем же... - А затем, что расстегнет он тебя... - Ни за что, - твердо сказала Лида, и все заулыбались. - Ну, сама расстегнешься, - усмехнулась Лена. - Надевай, а то силой наденем. - Пошла я, - сказала Лида, одетая, причесанная и придирчиво осмотренная со всех сторон. - Иди, - сказала младший лейтенант Самойленко и поцеловала бойца. - Заждался твой-то: четвертую папиросу курит. - Пошла я, - тихо повторила Лида, топчась в дверях. - Пошла. - Вдруг повернулась к ним, всплеснула руками: - Помирать буду, день этот вспомню, сестрички вы мои!.. С плачем выбежала, и все примолкли. Молча улыбались, молча слезы смахивали, молча постели стелили. - Завтра ей до обеда - спать, - сказала Самойленко. - Значит, норму ее на всех разделим, по справедливости. А лейтенант все-таки ошибся, и через три дня разнесло его на куски незамеченным фугасом. Лида Паньшина отвоевалась, но замуж так и не вышла: то ли сапера своего забыть не смогла, то ли другие девушки за это время подросли - помоложе и покрасивее... Петр Николаевич на полчаса раньше с работы прибежал: волновался за нее. Заглянул в комнату: - Проштудировла? Алевтина Ивановна с трудом вырвалась из прошлого, из повыбитой и окровавленной юности своей, улыбнулась: - Проштудировала. - Планчик составила или в голове держать думаешь? - В голове, - сказала она. - Не выскочит. - Значит, так начнешь: "Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия..." - Нет, Петя, я не так начну, - вздохнула Алевтина Ивановна. - Я совсем по-другому начну, я уже все вспомнила. - Да? - озадаченно переспросил он. - Ну, гляди, мать. Пообедали. Потом Алевтина Ивановна переоделась в самое нарядное платье, что надевала три раза в год по самым великим праздникам. Завязала мужу галстук - он так и не научился завязывать его, зато ремнем, если случалось, даже во сне затянуться мог на самую последнюю дырочку, - и они торжественно, под руку пошли во Дворец культуры. Принаряженные ткачихи спешили со всех сторон: замужние - непременно с мужьями под ручку, а незамужние - стайками, и стаек тех было куда больше. Между колонн Дворца культуры висел большой щит, на котором художник очень красиво написал, что сегодня в 19.00 ветеран Великой Отечественной войны Алевтина Ивановна Коникова поделится своими фронтовыми воспоминаниями. - Волнуешься? - спросил муж, прижав ее локоть. - Волнуюсь, - шепнула она. - Но ты не беспокойся. Она знала, о чем будет рассказывать. О сорокалетнем старике Фомушкине, который и по долгу и по совести считал их дочерьми; о неунывающей хохотушке Леночке Агафоновой, навеки оставшейся в югославской земле; о суровом и справедливом младшем сержанте Самойленко, вырастившей трех сирот на крохотную зарплату управдома; о Лиде Паньшиной, которой до сих пор снится разорванный на куски саперный лейтенант, и еще о многих-многих ровесницах тех, кто будет сидеть перед нею в светлом и просторном зале. И она увидела этот зал со сцены. Огромный зал, переполненный веселыми, нарядными, красивыми девчонками. Увидела их свежие, никогда не знавшие голода и страха лица, их улыбки, наряды, сверхмодные прически. Увидела в президиуме директора и секретаря партбюро - они что-то говорили ей и долго жали руку. Увидела торжественных, со всеми орденами фронтовиков - увидела все разом, вдруг. С трудом расслышала собственную фамилию и пошла к трибуне сквозь аплодисменты, как сквозь туман. Встала в тесном трибунном загончике, погладила ладонями отполированные локтями предыдущих ораторов дубовые панели и, с ужасом понимая, что она так и не сможет сказать того, о чем думала, о чем плакала и что вспоминала, вдруг отчаянно выкрикнула в переполненный зал: - Выполняя свой священный долг, победоносная Советская Армия, сломив ожесточенное сопротивление озверелого врага, вступила в порабощенную фашизмом Европу... 1976 Экспонат №... Игорек уходил ранним утром 2 октября 1941 года. В повестке значилось, что он "должен явиться к семи ноль-ноль, имея при себе..." - Ложку да кружку, больше ничего не бери, - сказал сосед Володя. - Все равно либо потеряешь, либо сопрут, либо сам бросишь. Володя был всего на два года старше, но уже успел повоевать, получить тяжелое ранение и после госпиталя долечивался дома у отца с матерью. А у Игоря отца не было, только мама, и поэтому мужские советы давал бывалый сосед: - Ложку, главное, не забудь. Этот разговор происходил накануне, вечером, а в то раннее утро Игоря провожала мама да женщины их коммуналки. Мама стояла в распахнутых дверях, прижав кулаки ко рту. По щекам ее безостановочно текли слезы, а из-за плеч выглядывали скорбные лица соседок. Неделей раньше ушел в ополчение отец Володи; сам Володя, чтобы не смущать, уже спустился, уже ждал в подъезде, а Игорь вниз по лестнице уходил на войну, и женщины в бессловесной тоске глядели ему вслед. На мальчишеский стриженый затылок, на мальчишескую гибкую спину, на мальчишеские узкие плечи, которым предстояло прикрыть собой город Москву и их коммунальную квартиру на пять комнат и пять семей. - Холодно, - гулко сказал снизу Володя. - Главное, не дрейфь, Игорек. Но пасаран. Было сумрачно, синий свет слабенькой лампочки в подъезде странно освещал маму, которая так хотела проводить его до военкомата, но не могла оставить работу, потому что сменщиц уже не было, а работа еще была. И она потерянно стояла в дверях, отчаянно прижимая кулаки к безмолвному перекошенному рту, а из-за ее судорожно сведенных плеч страшными провальными глазами глядели соседки: по два лица за каждым плечом. Игорь оглянулся в конце первого лестничного марша, но улыбнуться не смог, не до улыбок было в октябре того сорок первого. Но сказал, что все они тогда говорили: - Я вернусь, мама. Не вернулся. И письмо Анна Федотовна получила всего одно-единственное: от 17 декабря; остальные - если были они - либо не дошли, либо где-то затерялись. Коротенькое письмо, написанное второпях химическим карандашом на листочке из ученической тетрадки в линейку. "Дорогая мамочка! Бьем мы проклятых фрицев и в хвост и в гриву, только клочья летят..." И об этой великой радости, об этом великом солдатском торжестве - все письмо. Кроме нескольких строчек: "...Да, а как там поживает Римма из соседнего подъезда? Если не эвакуировалась, спроси, может, письмо мне напишет? А то ребята во взводе получают, а мне совершенно не с кем вести переписку..." И еще, в самом конце: "...Я здоров, все нормально, воюю как все. Как ты-то там одна, мамочка?" И последняя фраза - после "до свидания", после "целую крепко, твой сын Игорь": "...Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник!" Праздник был не скоро. Скоро пришло второе письмо. От сержанта Вадима Переплетчикова: "Уважаемая Анна Федотовна! Дорогая мама моего незабвенного друга Игоря! Ваш сын был..." Был. Был Игорь, Игорек, Игоречек. Был сыном, ребенком, школьником, мальчишкой, солдатом. Хотел переписываться с соседской девочкой Риммой, хотел вернуться к маме, хотел дождаться праздника на нашей улице. И еще жить он хотел. Очень хотел жить. Три дня Анна Федотовна кричала и не верила, и коммуналка плакала и не верила, и сосед Володя, который уже считал дни, что оставались до Медкомиссии, ругался и не верил. А еще через неделю пришла похоронка, и Анна Федотовна перестала кричать и рыдать навсегда. Каждое утро - зимою и осенью еще затемно - она шла на Савеловский вокзал, где работала сцепщиком вагонов, и каждый вечер - зимой и осенью уже затемно - возвращалась домой. Вообще-то до войны она работала счетоводом, но в сорок первом на железной дороге не хватало людей, и Анна Федотовна пошла туда добровольно да так потом там и осталась. Там давали рабочую карточку, кое-какой паек, а за усталой, рано ссутулившейся спиной стояла коммуналка, из которой никто не уехал и в осень сорок первого. И мужчин не было, а дети были, и Анна Федотовна отдавала всю свою железнодорожную надбавку и половину рабочей карточки. - Аня, все-то зачем отдаешь? Ты сама на себя в зеркало глянь. - Не вам, соседки, детям. А в зеркало мы с вами и после войны не глянемся. Отгляделись. Отгляделись, да не отплакались. Еще шли похоронки, еще не тускнели воспоминания, еще не остыли подушки, и вместительная кухня горько справляла коммунальные поминки. - Подружки, соседки, сестрички вы мои, помяните мужа моего Волкова Трофима Авдеевича. Я патефон его премиальный на сырец сменяла, на что мне теперь патефон. Поплачь и ты со мной, Аня, поплачь, родимая. - Не могу, Маша. Сгорели слезы мои. А от Трофима Волкова трое "волчата" осталось. Трое, и старшему - девять. Какие уж тут слезы, тут слезы не помогут, тут только одно помочь способно: плечом к плечу. Живой женской стеной оградить от смерти детей. Валентина (мать Володи) плечом к Полине, проживавшей с дочкой Розочкой в комнате, где прежде, еще при старом режиме, находилась ванная: там прорубили узенькое окошко, света не хватало, и вся квартира Розочку Беляночкой звала. А Полина - плечом к Маше Волковой, за которой - трое, а Маша - к Любе - аптекарше с близнецами Герой да Юрой: пятнадцать лет на двоих. А Люба - к Анне Федотовне, а та - опять к Валентине, к другому ее плечу, и хоть некого ей было прикрывать, да дети - общие. Это матери у них разные и отцы, если живы, а сами дети - наши. Общие дети коммунальных квартир с переделанными под жилье ванными и кладовками, с заколоченными парадными подъездами еще с той, с гражданской войны, с общими коридорами и общими кухнями, на которых в те годы собирались вместе чаще всего по одной причине. - Вот и моему срок вышел, подруги мои дорогие, - давилась слезами Полина, обнимая свою всегда серьезную Розочку, которую полутемная ванная да темные дни войны окончательно превратили в Беляночку. - Муж мой Василий Антонович пал храброй смертью, а где могила его, того нам с дочкой не писали. Выходит, что вся земля его могила. Выпивала Анна Федотовна поминальную за общим столом, шла к себе, стелила постель и, перед тем как уснуть, обязательно перечитывала оба письма и похоронку. Дни складывались в недели, недели - в месяцы, месяцы - в годы; пришел с войны еще раз покалеченный Владимир, и это был единственный мужчина, кто вернулся в их коммуналку на пять комнат и пять вдов, не считая сирот. А за ним вскоре пришла Победа, возвращались из эвакуации, с фронтов и госпиталей москвичи, оживал город, и оживала вместе с ним коммуналка. Опять зазвучал смех и песни, и сосед Владимир женился на девушке Римме из соседнего подъезда. - Как ты мог? - сквозь слезы сдавленно спросила Анна Федотовна, когда он пригласил ее на свадьбу. - Ведь с нею Игорек переписываться мечтал, как же ты мог?.. - Прости нас, тетя Аня, - сказал Владимир и виновато вздохнул. - Мы все понимаем, только ты все-таки приди на свадьбу. Время шло. Анна Федотовна по-прежнему утром уходила на работу, а вечером читала письма. Сначала это было мучительно болезненной потребностью, позже - скорбной обязанностью, потом - привычной печалью, без которой ей было бы невозможно уснуть, а затем - ежевечерним непременнейшим и чрезвычайно важным разговором с сыном. С Игорьком, так и оставшимся мальчишкой навсегда. Она знала письма наизусть, а все равно перед каждым сном неторопливо перечитывала их, всматриваясь в каждую букву. От ежевечерних этих чтений письма стали быстро ветшать, истираться, ломаться на сгибах, рваться по краям. Тогда Анна Федотовна сама, одним пальцем перепечатала их у знакомой машинистки, с которой когда-то - давнымдавно, еще с голоду двадцатых - вместе перебрались в Москву. Подруга сама рвалась перепечатать пожелтевшие листочки, но Анна Федотовна не разрешила и долго и неумело тюкала одним пальцем. Зато теперь у нее имелись отпечатанные копии, а сами письма хранились в шкатулке, где лежали дорогие пустяки: прядь Игоревых волос, зажим его пионерского галстука, значок "Ворошиловский стрелок" ее мужа, нелепо погибшего еще до войны, да несколько фотографий. А копии лежали в папке на тумбочке у изголовья: читая их перед сном, она каждый раз надеялась, что ей приснится Игорек, но он приснился ей всего два раза. Такова была ее личная жизнь с декабря сорок первого. Но существовала и жизнь общая, сосредоточенная в общей кухне и общих газетах, в общей бедности и общих праздниках, в общих печалях, общих воспоминаниях и общих шумах. В эту коммунальную квартиру не вернулся не только Игорь: не вернулись отцы и мужья, но они были не просто старше ее сына - они оказались жизненнее его, успев дать поросль, и эта поросль сейчас шумела, кричала, смеялась и плакала в общей квартире. А после Игоря остались учебники и старый велосипед на трех колесах, тетрадка, куда он переписывал любимые стихи и важные изречения, да альбом с марками. Да еще сама мать осталась: одинокая, почерневшая и разучившаяся рыдать после похоронки. Нет, громкоголосые соседи, сплоченные роковыми сороковыми да общими поминками, никогда не забывали об одинокой Анне Федотовне, и она никогда не забывала о них, но темная ее сдержанность невольно приглушала звонкость подраставшего поколения, либо уже позабывшего, либо вообще не знавшего ее Игорька. Все было естественно, Анна Федотовна никогда ни на что не обижалась, но однажды серьезная неприятность едва не промелькнула черной кошкой за их коммунальным столом. Случилось это, когда Римма благополучно разрешилась в роддоме первенцем. К тому времени умерла мать Владимира, отец еще в ноябре сорок первого погиб под Сходней в ополчении, и Владимир попросил Анну Федотовну быть вроде как посаженой матерью и бабкой на коммунальном торжестве. Анна Федотовна не просто сразу согласилась, но и обрадовалась - и потому, что не забыли о ней на чужих радостях, и потому, конечно, что знала Володю с детства, считала своим, почти родственником, дружила с его матерью и очень уважала отца. Но, радостно согласившись, тут же и почернела, и хотя ни слова не сказала, но Владимир понял, что подумала она при этом об Игоре. И вздохнул: - Мы нашего парнишку Игорем назовем. Чтоб опять у нас в квартире Игорек был. Анна Федотовна впервые за много лет улыбнулась, и коммунальное празднество по поводу появления на свет нового Игорька прошло дружно и весело. Анна Федотовна сидела во главе стола, составленного из пяти разнокалиберных кухонных столиков, и соседи говорили тосты не только за младенца да молодых маму с папой, но и за нее, за названую бабку, и - стоя, конечно, - за светлую память ее сына, в честь которого и назвали только что родившегося гражданина. А через неделю вернулась из роддома счастливая мать с младенцем на руках и с ходу объявила, что ни о каком Игоре и речи быть не может. Что, во-первых, она давно уже решила назвать своего первого Андреем в память погибшего на войне собственного отца, а во-вторых, имя Игорь теперь совершенно немодное. К счастью, все споры по этому поводу между Риммой и Владимиром происходили, когда Анна Федотовна была на работе; в конце концов, Римма, естественно, победила, но молодые родители, а заодно и соседи решили пока ничего не говорить Анне Федотовне. И дружно промолчали; спустя несколько дней Владимир зарегистрировал собственного сына как Андрея Владимировича, к вечеру опять устроили коммунальную складчину, на которой Римма и поведала Анне Федотовне о тайной записи и показала новенькое свидетельство о рождении. Но Анна Федотовна глядела не в свежие корочки, а в счастливые глаза. - А Игорек мой, он ведь любил тебя, - сказала. - Переписываться мечтал. - Да чего же переписываться, когда я в соседнем подъезде всю жизнь прожила? - улыбнулась Римма, но улыбка у нее получилась несмелой и почему-то виноватой. - И в школе мы одной учились, только он в десятом "Б", а я - в восьмом "А"... - Будьте счастливы, - не дослушала Анна Федотовна. - И пусть сынок ваш никогда войны не узнает. И ушла к себе. Напрасно стучались, звали, просили - даже двери не открыла. И почти полгода с того вечера малыша старалась не замечать. А через полгода - суббота была - в глухую и, кажется, навеки притихшую комнату без стука ворвалась Римма с Андрейкой на руках. - Тридцать девять у него! Володя на работе, а он - криком кричит. Я за "скорой" сбегаю, а вы пока с ним тут... - Погоди. Анна Федотовна распеленала ребенка, животик ему пощупала, вкатила клизму. Когда доктор приехал, Андрейка уже грохотал погремушкой у не признававшей его названой бабки на руках. - Не умеешь ты еще, Римма, - улыбнулась Анна Федотовна, когда врач уехал. - Придется мне старое вспомнить. Ну-ка показывай, что сын ест, где спит да чем играет. И с этого дня стала самой настоящей бабкой. Сама забирала Андрейку из яслей (сдавала его Римма, ей по времени получалось удобнее), кормила, гуляла с ним, купала, одевала и раздевала и учила молодую мамашу: - Игрушек много не покупай, а то он всякий интерес потеряет. И на руки пореже бери. В крайнем случае только: пусть наш Андрейка к самостоятельности привыкает. Себя развлекать научиться - это, Римма, огромное дело. - Анна Федотовна, бабушка наша дорогая, следующего мы непременно Игорьком назовем. Честное комсомольское! Следующей родилась девочка, и назвали ее Валентиной в честь матери Владимира - на этом уж Анна Федотовна настояла. А сама все ждала и ждала, а ее очередь все не приходила и не приходила. А время шло себе и шло. Росли дети - уже не просто названые, уже самые что ни на есть родные внуки Анны Федотовны, Андрюша и Валечка; взрослели их родители Владимир Иванович и Римма Андреевна; старела, темнела, таяла на глазах и сама Анна Федотовна. Менялись жильцы в некогда плотно населенной коммунальной квартире: получали отдельное жилье, менялись, уезжали и переезжали, и только две семьи - Владимира и Риммы да одинокой Анны Федотовны - не трогались с места. Владимир и Римма понимали, что Анна Федотовна ни за что не уедет из той комнаты, порог которой навсегда переступил ее единственный сын, а дети - да и они сами - так привязались к осиротевшей старой женщине, что Владимир решительно отказывался от всех вариантов, настаивая дать им возможность улучшить свои жилищные условия за счет освободившейся площади в этой же квартире. И к началу шестидесятых им в конце концов удалось заполучить всю пятикомнатную квартиру с учетом, что одну из комнат они вновь переделают в ванную, которой у них не было чуть ли не с гражданской войны, одна - большая - остается за Анной Федотовной, а три они получают на все свои четыре прописанных головы. К тому времени, как было получено это разрешение, после всех перепланировок и ремонтов, связанных с восстановлением ванной комнаты, Анна Федотовна оформила пенсию, хотела пойти еще поработать и... - А внуки? - строго спросил на семейном совете Владимир Иванович. - Андрейке - девять, Валюшке - пять: вот она, самая святая твоя работа, тетя Аня. - А жить нам вместе сам бог велел, - подхватила Римма. - У нас родители погибли, у вас - Игорек, так давайте всю вашу пенсию в один котел, и будем как одна семья. - А мы и есть одна семья, - улыбнулся муж, и вопрос был решен. Да, все менялось в жизни, менялось, в общем, к лучшему, но одно оставалось неизменным: письма. Письмо Игоря, сохранившее для нее не только его полудетский почерк, но и его голос; и письмо однополчанина и друга, звучавшее теперь как последний рассказ о сыне. Время коснулось и писем, но не только тленом, а как бы превратив слова в звуки: теперь она все чаще и чаще совершенно ясно слышала то, что аккуратно перечитывала перед сном. Знала наизусть и слышала наизусть, а все равно внимательно вглядывалась в каждую строчку и ни за что не смогла бы уснуть, если бы по какой-либо причине этот многолетний ритуал оказался бы нарушенным. Два перепечатанных письма и похоронка, которую она тоже знала наизусть, но которая тем не менее всегда оставалась безмолвной. В ней не звучало ни единого слова, да и не могло звучать, потому что похоронка всю жизнь воспринималась Анной Федотовной копией могильной плиты ее сына, превращенной в листок казенной бумаги, но сохранившей при этом всю свою безмолвную гробовую тяжесть. И, читая ее каждый вечер, осиротевшая мать слышала только холодное безмолвие могилы. А самая главная странность заключалась в том, что Анна Федотовна до сей поры так никому и не призналась в своей странной привычке. Сначала от острого чувства одиночества и не менее острого желания сберечь это одиночество, потому что совсем не одинока была она в горе своем в то черное, горькое время. Потом, когда притупилась первая боль, ее ровесницы-соседки - те, которые испытали то же, что испытала она, у кого не вернулись сыновья или мужья, - уже успели либо помереть, либо переехать. В коммунальной квартире исчезали вдовы, а молодежи становилось все больше, и потому все чаще звучал смех, все веселее становились голоса и громче - разговоры. Привычная родная коммуналка, из которой тусклым промозглым рассветом навсегда ушел ее Игорек, молодела на ее глазах, и Анна Федотовна уже не решалась признаться этой помолодевшей квартире в своей укоренившейся за это время привычке. А потом все это вместе стало ритуалом, почти священнодействием со своей уже сложившейся последовательностью, ритмом, торжественностью и только ею одной слышимыми голосами, и старая одинокая женщина уже вполне сознательно скрывала свою странность от шумного, звонкого, столь далекого от тех роковых сороковых подрастающего населения. И так продолжалось из года в год. Жили в бывшей коммунальной квартире единой семьей: старшие работали, младшие учились. Анна Федотовна как могла помогала им работать и учиться, взяв на себя домашние хлопоты: сготовить, накормить, убрать. После ужина смотрела с Владимиром и Риммой телевизор - старенький, с крохотным экраном "КВН", - а когда заканчивались передачи, уходила к себе, укладывалась в постель, доставала письма, и в ее сиротской комнате начинали звучать голоса сорок первого года... "...Скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник..." В 1965-м, к юбилею Победы, по телевидению начали передавать множество фильмов о войне - художественных и документальных, смонтированных из военной хроники тех лет. Обычно Анна Федотовна никогда их не смотрела: еще шли титры, а она уже поднималась и уходила к себе. Не могла она заставить свое насквозь изъеденное тоской сердце обжигаться гибелью мальчиков, ровесников ее сына, даже если это был фильм художественный и наземь красиво падали красивые актеры. Для нее это было не столько свидетельством смерти, сколько знаком смерти, ненавистным ей реальным оттиском реального убийства ее единственного сына. И она уходила, ничего не объясняя, потому что и объяснять-то было некому: Владимир и Римма и без слов ее отлично понимали. Только однажды задержалась она в комнате дольше обычного. Уже шел на крохотном кавээновском экране какой-то фильм о войне - сам по себе, собственно, шел, никто его не смотрел. У одиннадцатилетней Валечки начало вдруг прогрессировать плоскостопие, ее срочно показали специалисту, и тем вечером родители и Анна Федотовна горячо обсуждали рекомендации этого специалиста. И так этим увлеклись, что забыли про телевизор, на экране которого с приглушенным звуком (дети уже спали) демонстрировался какой-то документальный фильм. Анна Федотовна совершенно случайно глянула на экран - все ее помыслы вертелись тогда вокруг Валечкиного плоскостопия, - но глянула и увидела уходящую от нее узкую мальчишескую спину в грязной шинели, с винтовкой и тощим вещмешком за плечами. - Игорек!.. Игорек, смотрите!.. Но Игорек (если это был он) снова ушел, как ушел почти четверть века назад - навсегда и без оглядки. И никто не знал, что это был за фильм, как он назывался и в какой рубрике телепрограмм его следует искать. Ничего не было известно и ничего невозможно было узнать, и поэтому Анна Федотовна отныне целыми днями сидела у телевизора, придвигаясь почти вплотную к малюсенькому экрану, как только начинались военные передачи. Теперь она смотрела все, что касалось войны, - фильмы, хронику и даже телеспектакли, потому что в любой момент могла мелькнуть на экране мальчишеская спина в грязной шинели с винтовкой и вещмешком. Пережаривались на кухне котлеты, выкипали супы, ревела Валечка из-за неглаженого фартука, хватал двойки уловивший вольготную полосу Андрейка, а Анна Федотовна, не отрываясь, все смотрела и смотрела старенький громоздкий телевизор. Не появлялась больше спина, ушедшая тревожной осенью сорок первого прикрывать Москву. А может, не его это была спина, не Игорька? Мало ли их, этих мальчишеских спин, ушло от нас навсегда, так и не оглянувшись ни разу? Это было вероятнее всего, это спокойно и рассудительно доказывал Владимир, об этом осторожно, исподволь нашептывала Римма, но мать, не слушая доводов, упорно вглядывалась в экран. - Ну что ты смотришь, что ты смотришь, это же Сталинградская битва! - Оставь ее, Володя. Тут наши уговоры не помогут. Все вдруг изменилось в доме, но одно осталось без изменения, как обещание возврата к прежнему размеренному покою, как надежда если не на светлое, то на привычное будущее. Не претерпел никаких новшеств ежевечерний ритуал: целыми днями с небывалым напряжением вглядываясь в экран телевизора, Анна Федотовна по-прежнему перечитывала перед сном заветные письма. Так же неторопливо, так же внимательно, так же слыша голоса двух из трех полученных ею весточек с войны, живший в ней голос Игорька и второй - его друга сержанта Вадима Переплетчикова, которого она никогда не видела и не слышала, но голос которого ясно звучал чистым мальчишеским альтом. Они были очень похожи, эти два голоса: их объединяли молодость и дружба, война и опасность, общая жизнь и, как подозревала Анна Федотовна, общая смерть, которая настигла одного чуть раньше, другого - чуть позже, только и всего. И несмотря на полную братскую схожесть, она отчетливо разделяла эти голоса, потому что их более не существовало: они продолжали жить только в ее сердце. Уже отметили юбилей Победы, уже телевидение начало резко сокращать количество военных передач, а Анна Федотовна продолжала сидеть перед телеэкраном, все еще надеясь на чудо. Но чудес не существовало, и, может быть, именно поэтому она как-то впервые за много лет запнулась на письме друга. Должна была следовать фраза: "Ваш Игорь, дорогая Анна Федотовна, всегда являлся примером для всего нашего отделения...", а голос этой фразы не произнес. Замолк голос, оборвался, и Анна Федотовна растерялась: ритуал неожиданно дал сбой. Вслушалась, но голос не возникал, и тогда она начала лихорадочно просматривать письмо сержанта, уже не надеясь на его голос и собственную память. Напрягая зрение, она то приближала, то отдаляла от себя затертый листок с машинописным текстом, поправляла лампу, чтобы ярче высветить его, но все было напрасным. Она не видела ни одной буквы, слова сливались в строчки, строчки - в неясные черточки, и Анна Федотовна со странным, зябким спокойствием поняла, что многодневные сидения перед тусклым экраном телевизора не прошли для нее даром. Она не испугалась, не растерялась и никому ничего не сказала: зачем зря беспокоить людей? Но на другой день, проводив детей в школу, собралась в районную поликлинику. Оделась, проверила, не забыла ли паспорт, вышла на улицу и, качнувшись, испуганно остановилась; все предметы казались размытыми, люди и машины возникали вдруг, точно из непроницаемого тумана. В квартире она не замечала ничего подобного, то ли потому, что все было знакомым и память корректировала ослабевшее зрение, то ли потому, что все расстояния были ограниченны. Ей пришлось постоять, чтобы хоть как-то свыкнуться с новым ударом, и до поликлиники она не дошла, а доплелась. Очки, которые прописал окулист, помогли ходить, но читать Анна Федотовна уже не могла. Но все равно каждый вечер перед сном она брала письма и неторопливо вглядывалась в них, слушая голоса или вспоминая навечно врубившиеся в память строки: "...ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых..." Это помогало, пока Анна Федотовна еще замечала хотя бы черточки строчек. Но год от года зрение все ухудшалось, мир тускнел, уходя в черноту, и хотя теперь в семье был новый телевизор с большим экраном, она и его не могла смотреть, и узкая мальчишеская спина вновь ушла от нее навсегда. Но это происходило постепенно, позволяя ей если не приспосабливаться, то примиряться, и Анна Федотовна воспринимала все с горечью неизбежности. Но когда в бесценных ее листочках стали исчезать последние штрихи, когда перед ее окончательно ослабевшими глазами оказались вдруг однотонные серые листы бумаги, она испугалась по-настоящему. И впервые за все десятилетия рассказала о священном своем ритуале единственному человеку: Валечке. Не только потому, что Валя выросла на ее руках, звала бабушкой и считала таковой: к тому времени Валя уже стала студенткой Первого медицинского института, и это окончательно убедило Анну Федотовну, что доверить такую тайну можно только своей любимице. И хотя Вале не всегда удавалось читать ей письма регулярно - то отъезды, то ночные дежурства, то непредвиденные молодые обстоятельства, - привычная жизнь в общем своем потоке вернулась в свое русло. И продолжала неумолимо нестись вперед. Женился и переехал к жене молодой инженерстроитель Андрей; Валя заново перепечатала тексты всех трех писем (оригиналы попрежнему хранились в заветной шкатулке); в середине семидесятых скончался от старых фронтовых ран Владимир Иванович, Валентина без всякого замужества родила девочку, и Анна Федотовна ослепла окончательно. Но помощи ей почти не требовалось. Она свободно передвигалась по квартире, в которой практически прожила жизнь, знала, где что стоит да где что лежит, быстро научилась ухаживать за собой и продолжала стирать на всю семью. Вытянув руку и шаркая тапочками, бродила по бывшей коммуналке, в которой опять остались одни женщины, и думала, как странно устроена жизнь, коли с таким упорством возвращает людей к тому, от чего они хотели бы убежать навсегда. Но главной ее заботой, ее последней радостью и смыслом всего ее черного существования стала теперь голосистая безотцовщина Танечка. Анна Федотовна не могла дождаться, когда бабушка Римма приведет ее сначала из яслей, потом - из детского садика, а затем и из школы, тем более что вскоре школ оказалось две, поскольку Танечку параллельно заставили учиться еще и в музыкальной. Анна Федотовна играла с ней куда больше, чем занятые работой, магазинами и хозяйством мать и родная бабка; рассказывала ей сказки, которые когда-то рассказывала своему сыну; отвечала на бесчисленные "почему?", а в пять лет впервые познакомила с заветными письмами, показав не только копии, но и оригиналы и подробнейшим образом растолковав разницу между этими бумажками. А еще через год Танечка научилась читать и заменила маму у постели Анны Федотовны. Правда, из-за этого Анне Федотовне пришлось ложиться раньше Танечки, но и это было к лучшему: она старела, начала быстро уставать, задыхаться, просыпаться до света и долго лежать без сна. Она любила эти внезапные пробуждения среди ночи. Было как-то особенно тихо, потому что спала не только вся квартира, но и весь мир, а шум редких автомашин лишь скользил по стенам дома, касался стекол в окнах, заставляя их чуть вздрагивать, и исчезал вдали. Темнота, вечно окружавшая ее, делалась беззвучной и ощутимой, как бархат; Анне Федотовне становилось покойно и уютно, и она неторопливо начинала думать о своем Игорьке. Она вспоминала его совсем крохотным, беспомощным, целиком зависящим от ее тепла, внимания и ласки, от ее груди и ее рук - от нее, матери, будто их все еще соединяла пуповина, будто живые токи ее тела питали его и наливали силой и здоровьем для завтрашних невзгод. Вспоминала, как ежедневно купала его, и до сей поры ощущала то величайшее счастье, которое испытывала тогда. Вспоминала, как он радостно таращил на нее круглые, доверчивые глаза, как отчаянно взбивал крепкими ножками воду в ванночке, с каким самозабвением колотил по ней кулачками и как при этом не любил и даже побаивался мыла. Она вспоминала, как он начал сам вставать в кроватке, цепко хватаясь руками за перила. И как сделал... нет, не сделал - как совершил первый шаг и сразу упал, но не испугался, а засмеялся; она подняла его, и он тут же шагнул снова, снова шлепнулся и снова засмеялся. А потом зашагал, затопал, забегал, часто падая и расшибаясь, часто плача от боли, но сразу же забывая эту боль. Ах, сколько синяков и шишек он наставил себе в это время! Ванночка уже не вмещала сына. Это было на прежней квартире; там всегда почему-то дуло, и она боялась, что простудит Игорька во время этих купаний. И все время хотела куда-нибудь переехать, разменяться с кем-либо на любой район и любую площадь. Нет, не только потому она стремилась обменять комнату, что сын перестал умещаться в ванночке и его теперь приходилось мыть по частям. Она решилась на этот обмен потому, что сын настолько вырос, что однажды задал вопрос, которого она так ждала и так боялась: - А где мой папа? А они даже не были расписаны, и папа уехал навсегда, когда Игорьку исполнилось три года. И матери все время казалось, что сын помнит канувшего в небытие отца, что сама эта комната, соседи, вещи, стены - все рассказывает ему то, о чем не следовало бы знать. И как только сын заинтересовался отцом, Анна Федотовна тут же обменяла свою большую удобную комнату с балконом и оказалась в коммуналке, где сразу же объявила себя вдовой. Вот в этой самой комнате, из которой ушел Игорек и в которой ей, может быть, посчастливится окончить свою жизнь. Школьный период в коротенькой биографии сына Анна Федотовна вспоминала реже. Нет, она отчётливо помнила все его рваные локти и сбитые коленки, все "очень плохо" и "очень хорошо", все радости и горести. Но тогда он уже не принадлежал ей одной, безраздельно; тогда школа уже вклинилась между нею и сыном, уже успела создать для него особый мир, в котором не оказалось места для нее: мир своих друзей и своих интересов, своих обид и своих надежд. Игорь-школьник принадлежал матери только наполовину, и поэтому она предпочитала помнить его малышом. Правда, один случай любила вспоминать часто и в подробностях и тогда, кажется, даже чуть улыбалась. Игорек бежал в Испанию. Мальчики, обреченные на безотцовщину, растут либо отчаянными неслухами, либо тихонями, и ее сын склонялся к последнему типу. Тихони из дома не бегают, зато с удовольствием подчиняются тем, кто бегает, а в том испанском побеге коноводом был соседский Володька, сын Валентины и Ивана Даниловича. Он рвался еще в Абиссинию защищать эфиопов от итальянских фашистов, но по полной географической необразованности запутался в направлении и опоздал. Потом начались испанские события, а в их квартире - строительство баррикад. Баррикады воздвигались совместно с Игорем, соседи ругались, потирая зашибленные места, а по всей коммуналке гремело звонкое "Но пасаран!". Через год атмосфера в Испании накалилась настолько, что без Володьки республиканцы обойтись никак уже не могли. Одному двигаться было сложно (опять проклятая география!); Володька с трудом уломал Игорька смотаться в Мадрид, разгромить фашистов и вернуться к Майским праздникам в Москву. Однако бежали приятели почемуто через Белорусский вокзал, где их и обнаружил сосед Трофим Авдеевич, поскольку вся квартира была брошена на поиски, но повезло именно ему: - Марш домой, огольцы! Но каким бы Анна Федотовна ни представляла себе сына - беспомощным, ползающим, топающим, убегающим в Испанию или решающим непонятные ей задачи, - в конце концов он непременно вставал перед ней медленно спускающимся с первого лестничного марша. И каждый вечер она видела его узкую мальчишескую спину и слышала одну и ту же фразу: - Я вернусь, мама. И еще она отчетливо помнила дыхание соседок за спиной, тогдашних солдаток, постепенно в порядке непонятной страшной очереди превращавшихся из солдаток во вдов. Перебирала в воспоминаниях коммунальные поминки, общую беду и общую бедность, серую лапшу с яичным порошком, карточки, лимитные книжки для коммерческих магазинов, на которые никогда не хватало денег, и - огороды. У всех тогда были огороды: с них кормилась, на них поднималась послевоенная Москва. Участки распределялись предприятиями, но выращивали картошку всей коммуналкой сообща. Выходными, а то и просто вечерами по очереди ездили сажать, окучивать, копать. И знали, чью картошку едят сегодня за общим столом: у Любы-аптекарши она поспевала раньше, у Маши была особенно рассыпчатой, а оладьи лучше всех получались у Валентины. Теперь нет такой картошки. Теперь есть только три сорта: рыночная, магазинная да какая-то кубинская. А тогда был только один: коммунальный. Один для всех, кто пережил войну. Вот так в привычных дневных делах, вечернем чтении писем, предрассветных воспоминаниях и вечной непроглядной тьме и проходила ее жизнь. Время текло с прежним безразличием к судьбам людским, равномерно отсчитывая падающие в никуда мгновения, но Анна Федотовна уже не замечала своего уходящего времени. Пережив гдето в шестьдесят прозрение в неизбежности скорого разрушения и скорого ухода из жизни, - то, что привычно именуется старостью, - она сохранила ясность ума и способность обходиться без посторонней помощи, потому что весь смысл ее жизни был в прошлом. Все настоящее было преходящим и быстротечным: тот небольшой объем домашней работы, который она оставила за собой; все истинное, то, ради чего еще стоило жить и терпеть, начиналось с вечернего чтения Танечки, короткого сна и заканчивалось бесконечно длинными и прекрасными воспоминаниями о сыне. Там, в этих воспоминаниях, она ощущала свое могущество: могла останавливать само время, поворачивать его вспять, вырывать из него любые куски и перетасовывать их по собственному желанию. Это было ее личное, всею жизнью выстраданное царство, и если к ней допустимо применить понятие счастья, то Анна Федотовна была счастлива именно сейчас, на глубоком закате своей жизни. Ей уже торжественно справили восьмидесятилетие, на которое собралась не только вся семья, но пришли сыновья и дочери тех, кто когда-то жил с нею бок о бок в голодной коммуналке. Кто если и не помнил, так по крайней мере мог хотя бы видеть живым ее Игорька, поскольку семенил, пищал и ползал в то первое военное лето. И поэтому им, практически уже незнакомым, посторонним людям она обрадовалась больше всего. - Погоди, погоди... - проводила кончиками сухих невесомых пальцев по лицу, осторожно касалась волос. - Так. Полина дочка, что в ванной жила. Роза. Помню, помню. - Голова у Анны Федотовны уже заметно тряслась, но держала она ее прямо и чуть выше обычного, как держат головы все слепые. - Ты без солнышка росла тут, недаром мы тебя Беляночкой звали. Замужем? - Дайте руку, тетя Аня. - Бывшая Беляночка, а ныне весьма солидная дама взяла сухую старческую ладонь и приложила ее к щеке своего соседа. - Мой муж Андрей Никитич. Знакомьтесь. - Здравствуй, Андрей. Детишки-то есть у вас? - Одна детишка со стройотрядом уехала, второй - в армии, - сказал муж. - Мы уж с Розой старики... Жена сердито дернула его за рукав, и он сразу же виновато примолк. А Анна Федотовна без всякой горечи подумала, какая же тогда она древняя старуха, если дети детей служат в армии и уезжают в неведомые ей стройотряды. Что служат и уезжают - это ничего, это хорошо даже, только бы войны не было. Только бы мальчики не уходили от матерей, медленно спускаясь по лестничным маршам навсегда. Такие мысли частенько посещали ее: она принимала окружающую ее жизнь очень близко, потому что эта такая непонятная с виду, а по сути такая обыкновенная жизнь представлялась ей теперь вроде большой коммунальной квартиры. Где все рядом, где все свои, где горюют общим горем и радуются общим радостям, где едят общую картошку после общих трудов и откуда могут вдруг снова начать уходить сыновья. Вниз по лестнице в никуда. И до боли страдала за всех матерей. - А меня узнаете, тетя Аня? Бережно коснулась рукой: - Гера. А Юрка где? Не пришел? Напутала старая: Юрий стоял сейчас перед нею, а не Гера. Но никто не стал уточнять, только поулыбались. А Юрий неуверенно кашлянул и уверенно сказал: - Юрка-то? Юрка, тетя Аня, гидростанции на Памире строит, привет вам просил передать. И поздравления. - За стол, ребята, за стол! - скомандовала Римма. - Ведите именинницу на почетное место. За столом как расселись, так сразу и повели непрерывные разговоры о том далеком времени. Гости вспоминали его и вместе и поодиночке, но вспоминали как-то очень уж общо, точно прочли несколько статей о Москве сорок первого прежде, чем идти сюда. Но Анна Федотовна ничего этого не замечала и была бесконечно счастлива, а седая, располневшая, год назад ушедшая на пенсию Римма могла быть довольна и была довольна, потому что всех этих гостей она не просто привела на торжество, но и хорошенько проинструктировала. Она была очень умной женщиной, и Игорек недаром мечтал с нею переписываться. Она заранее подобрала в библиотеке книжки, но каждому гостю велела прочитать что-то одно, чтобы все вместе могли говорить о разном и даже спорить, а сама Римма, зная об Игоре все, лишь подправляла эти воспоминания вовремя уточненными деталями. И все тогда прошло замечательно: бывшая коммуналка отметила восемь десятков осиротевшей женщины так, как редко кто отмечает. А затем пришел 1985 год. Год сорокалетия великой Победы. К празднику готовились, его ждали, им заслуженно гордились. И снова по телевидению - только теперь несравненно больше, чем двадцать и десять лет назад, - пошли фильмы и хроника, песни и стихи, воспоминания и документы войны. И все, кроме Анны Федотовны, смотрели передачи цикла "Стратегия победы", а Анна Федотовна уходила к себе. Ей было больно и горько: только она, она одна могла узнать родную мальчишескую спину из далекого сорок первого, но слепота навеки лишила ее этой возможности. Возможности последнего чуда: увидеть перед смертью давно погибшего сына. А может, тогда, в шестьдесят пятом, и вправду мелькнул не ее Игорек? Тем более что видела она ту спину всего мгновение, видела неожиданно, не успела вглядеться... И внутренне, где-то очень, очень глубоко, почти тайком от себя самой, понимала, что это - не он. Не сын, не Игорек, но не хотела прислушиваться к трезвому голосу рассудка, а хотела верить, что Игорь хоть и погиб, но как бы не окончательно, как бы не весь, что ли. Не исчез бесследно, не истлел в братской могиле, не распался, а остался навеки в бледном отпечатке пленки, когда камера оператора снимала не его специально, а саму фронтовую жизнь, и в той фронтовой реальной жизни реально жил, двигался, существовал теперь уж навсегда ее сын. В это хотелось верить, в это необходимо было верить, и она верила. Только верила, не пытаясь ничего проверять. - Бабуля, это к тебе, - громко и радостно объявила Танечка, входя в квартиру в сопровождении двух очень серьезных девочек и одного еще более серьезного мальчика. - Ты покажи им все и расскажи, ладно? А я побежала, я в музыкальную школу опаздываю. - И умчалась. А слепая Анна Федотовна осталась на пороге кухни, не видя, но точно зная, что трое ребятишек застенчиво жмутся у порога. - Раздевайтесь, - сказала. - И проходите в комнату прямо по коридору. Я сейчас приду к вам. Гости чинно проследовали в ее комнату, а она вернулась на кухню. Привычно домыла тарелки, с привычной осторожностью поставила их на сушилку и прошла к себе. Дети стояли у дверей, выстроившись в шеренгу; проходя, она легонько коснулась каждого пальцами, определяя, какие же они, ее внезапные гости, обнаружила, что стоявшая первой девочка выше и крепче очень серьезного мальчика, а последняя - маленькая и живая: она все время качалась, шепталась и переминалась с ноги на ногу, поскрипывая туфельками. "Значит, очень уж ей туфельки нравятся, наверно, обновка, - подумала Анна Федотовна. - А высокая, видать, у них за старшую, потому-то парнишка и пыжится. Да еще и волнуется, лоб у него в испарине". И, сразу же выяснив все, села в кресло, которое досталось ей по наследству от матери теперь уж тоже покойного Владимира. - Садитесь, кому где удобнее. И говорите, зачем пришли, по какому такому делу. Кажется, дети так и не сели, но долго шушукались, подталкивая друг друга. Наконец мальчика, видать, вытолкнули в ораторы. - Ваша внучка Таня со своей музыкальной школой выступала на сборе нашей пионерской дружины. А мы взяли почин: "Нет неизвестных героев". А она тогда сказала, что у вас фашисты убили сына Игоря и что он вам писал письма. Мальчик выпалил все единым духом и замолчал. Анна Федотовна обождала, но девочки молчали тоже, и тогда она уточнила: - Игорь успел написать всего одно письмо. А второе написал после его смерти его товарищ Вадим Переплетчиков. Протянула руку, взяла с привычного места - с тумбочки у изголовья - папку и достала оттуда листы. Зачитанные и еще не очень зачитанные. Протянула высокой девочке - Анна Федотовна ясно представляла, где она стоит сейчас, эта самая главная девочка. - Здесь еще уведомление о смерти. Папку взяли и сразу же сгрудились над ней: Анне Федотовне показалось даже, как при этом стукнулись все три лба, и она улыбнулась. Пионеры пошушукались, но недолго, и большая девочка сказала с нескрываемым недоверием: - Это же все ненастоящее! - Правильно, это копии, потому что настоящими письмами я очень дорожу, - пояснила Анна Федотовна, хотя ей не очень-то понравился тон. - Девочка... Та, которая маленькая, ты стоишь возле комода. Правда? - Правда, - растерянно подтвердила маленькая. - А ваша внучка говорила, что вы ослепли от горя. - Я научилась чувствовать, кто где стоит, - улыбнулась Анна Федотовна. - Открой верхний левый ящик. Там есть деревянная шкатулка. Достань ее и передай мне. Опять раздалось шушуканье, потом скрип выдвигаемого ящика, и тут же кто-то - Анна Федотовна определила, что мальчик, - положил на ее руки шкатулку. - Идите все сюда. Они сгрудились вокруг: она ощутила их дыхание, теплоту их тел и точно знала, кто где разместился. Открыла шкатулку, бережно достала бесценные листочки. - Вот, можете посмотреть. Здесь письмо моего сына Игоря, письмо его друга Вадима и... И похоронка. Так называлось тогда официальное уведомление о гибели человека на войне. Дети долго разглядывали документы, шептались. Анна Федотовна слышала отдельные фразы: "А почему я? Ну почему? Ты - звеньевая...", "А потому, что у нее сын, а не дочь, понятно тебе? Если бы дочь, то я бы сама или Катя, а так ты должен..." Еле уловимый, но, видимо, горячий спор закончился тем, что мальчик нерешительно откашлялся и сказал: - Вы должны передать эти документы нам. Пожалуйста. - То есть как это? - почти весело удивилась она. - Эти письма касаются моего сына, почему же я должна передать их вам? - Потому что у нас в школе организуется музей. Мы взяли торжественное обязательство к сорокалетию великой Победы. - Я с удовольствием отдам вашему музею копии этих писем. - А зачем нам ваши копии? - с вызывающей агрессией вклинилась вдруг звеньевая, и Анна Федотовна подивилась, каким официально-нечеловеческим может стать голос десятилетней девочки. - Нет, это даже очень интересно! Ведь копии - это же так просто, это же бумажка. В копии я могу написать, что моя бабушка - героиня "Молодой гвардии", ну и что? Возьмет такую копию музей? - Не возьмет. - Анне Федотовне очень не понравился этот вызывающий, полный непонятной для нее претензии тон. - И вы не берите. И, пожалуйста, верните мне все документы. Дети снова возбужденно зашептались. В обычном состоянии для Анны Федотовны не составляло никакого труда расслышать, о чем это они там спорят, но сейчас она была расстроена и обижена и уже ни к чему не могла да и не хотела прислушиваться. - Верните мне в руки документы. - Бабушка, - впервые заговорила самая маленькая, и голосок у нее оказался совсем еще детским. - Вы ведь очень, очень старенькая, правда ведь? А нам предстоит жить и воспитываться на примерах. А вдруг вам станет нехорошо, и тогда все ваши патриотические примеры могут для нас пропасть. - Вот когда помру, тогда и забирайте, - угрюмо сказала Анна Федотовна. - Давайте письма. Долго еще вам говорить? - А если вы не скоро... - опять задиристо начала большая, но осеклась. - То есть я хочу сказать, что вы можете не успеть к сорокалетию великой Победы, а мы не можем. Мы взяли торжественное обязательство. - Хочешь, значит, чтобы я до девятого мая померла? - усмехнулась Анна Федотовна. - Кто знает, кто знает. Только и тогда я не вам эти документы велю переслать, а в другую школу. Туда, где мой Игорь учился: там, поди, тоже музей организуют. Они молча отдали ей письма и похоронку. Анна Федотовна ощупала каждый листок, удостоверилась, что они подлинные, аккуратно сложила в шкатулку и сказала: - Мальчик, поставь эту шкатулку в левый ящик комода. И плотно ящик задвинь. Плотно, чтобы я слышала. Но слушала она сейчас плохо, потому что предыдущий разговор сильно обеспокоил ее, удивил и обидел. Это ведь была не детская безгрешная откровенность: ее совсем не подетски, а крепко, по-взрослому прижимали к стене, требуя отдать ее единственное сокровище. - Трус несчастный, - вдруг отчетливо, с невероятным презрением сказала большая девочка. - Только пикни у нас. - Все равно нельзя. Все равно, - горячо и непонятно зашептал мальчик. - Молчи лучше! - громко оборвала звеньевая. - А то мы тебе такое устроим, что наплачешься. Верно, Катя? Но и этот громкий голос пролетел мимо сознания Анны Федотовны. Она ждала скрипа задвигаемого ящика, вся была сосредоточена на этом скрипе и, когда наконец он раздался, вздохнула с облегчением: - Ступайте, дети. Я очень устала. - До свидания, - три раза по очереди сказали пионеры и направились к дверям. И оттуда мальчик спросил: - Может быть, надо вызвать врача? - Нет, спасибо тебе, ничего мне не надо. Делегация молча удалилась. Горечь и не очень понятная обида скоро оставили Анну Федотовну. "Да что с несмышленышей спрашивать, - думала она. - Что хочется, то и говорится, души-то чистые". И, примирившись, опять перебралась на кухню, где теперь проходила вся ее деятельная жизнь: старалась не только мыть да прибирать, но и готовить, и была счастлива, когда все ее дружно хвалили. И не догадывалась, что Римма тайком перемывает всю посуду и как может улучшает сваренные ею супы и борщи. Но сегодня Римма с утра уехала к старшему сыну Андрею, у которого заболел один из сорванцов, и поэтому кулинарные творения Анны Федотовны никто не корректировал. Конечно, виной ее теперешних промахов была не столько слепота, сколько возраст. Она забывала привычные дозировки и рецепты, сыпала много соли или не сыпала ее вообще, а однажды спутала кастрюли, одновременно кипевшие на плите, и домашние получили довольно загадочное, но абсолютно несъедобное варево. Но старую женщину никто не обижал, и она пребывала в счастливом заблуждении, что и до сей поры не только не обременяет своих, но и приносит им существенную пользу. Она вскоре позабыла о визите старательных пионеров - она вообще часто забывала то, что только что происходило, но прошлое помнила ясно и цепко, - но чем ближе к вечеру скатывался этот день, тем все более явно ощущала она некую безадресную тревогу. И оттого, что тревога ощущалась безадресно, оттого, что Анна Федотовна никак не могла припомнить никакой даже косвенной ее причины, ей делалось все беспокойнее. Уже примчалась из музыкальной школы Татьяна, уже Анна Федотовна старательно покормила ее, отправила заниматься, перемыла посуду, а тревожное беспокойство все нарастало в ней. - Переутомление, - определила Римма, когда по возвращении услышала смутную жалобу Анны Федотовны. - Ложись в постель, я сейчас Таньку пришлю, чтоб почитала. - Не трогай ты ее, Римма. Она только уроки учить села. - Ну, сама почитаю. И о внуке расскажу. Простуда у него, в хоккей набегался, а панику развели... К этому времени странность Анны Федотовны уже давно перестала быть тайной. То, чего она боялась, оказалось настолько тактично принятым всеми, что Анна Федотовна уже ничего не скрывала, а, наоборот, просила того, кто был посвободнее, десять минут почитать ей перед сном. Чаще всего это была Танечка, так как Валентина работала на полторы ставки, чтобы содержать семью с двумя пенсионерками и одной пионеркой, а Римма была по горло занята не только собственной семьей, но и вечно простуженными мальчишками Андрея, жившего в новом районе, как назло, довольно далеко от их квартиры. - "Я здоров, все нормально, воюю как все, - читала Римма, тоже наизусть выучив все письма за эти длинные годы. - Как ты-то там одна, мамочка?.." На этом месте с благоговейным спокойствием воспринимавшая ритуальное это чтение седая старуха вдруг подняла руку, и Римма удивленно смолкла. Спросила после напряженного странного молчания: - Что случилось? - Он чего-то не хотел, а они грозились, - невразумительно пробормотала Анна Федотовна, то ли всматриваясь, то ли вслушиваясь в себя. - Кто он-то? - Мальчик. Мальчик не хотел, а девочка его пугала. Он вроде отказывался - "не буду, мол, не буду", а та - "трус, мол, только скажи..." Римма! - Анна Федотовна вдруг привстала на кровати. - Римма, загляни в шкатулку. Загляни в шкатулку... Не очень еще понимая, но и не споря, Римма встала, выдвинула ящик комода, открыла шкатулку. Старуха напряженно ждала, подавшись вперед в судорожном напряжении. - Нету? Ну? Что ты молчишь? - Нету, - тихо сказала Римма. - Похоронка на месте, фотографии, значки, а писем нет. Ни Игорька, ни второго, друга его. Только одна похоронка. - Только одна похоронка... - прохрипела Анна Федотовна, теряя сознание. "Неотложка" приехала быстро, врачи вытащили Анну Федотовну из безвременья, объявили, что функции организма, в общем, не нарушены, что больной следует с недельку полежать и все придет в норму. Анна Федотовна молчала, ни на что не жаловалась и глядела невидящими глазами не только сквозь врачей, сквозь Римму, сквозь оказавшую ей первую помощь Валентину и перепуганную Танечку, даже не только сквозь стены родной и вечно для нее коммунальной квартиры, но, казалось, и сквозь само время. Сквозь всю толщу лет, что отделяли ее сегодняшнюю от собственного сына. - Я вернусь, мама. Нет, не слышала она больше этих слов. Она ясно помнила, где, как и когда произнес их Игорь, но голос его более не звучал в ее душе. - Идите, - с трудом, но вполне четко и осознанно произнесла она, по-прежнему строго глядя в существующую только для нее даль. - Я засну. Я отдохну. Идите. - Может, почитать... - робко начала Римма, но дочь одернула ее: читать было нечего. Они выключили свет и тихо вышли из комнаты. Потом угасли шаги, голоса, проскрипели двери, и все стихло. Анна Федотовна прикрыла слепые глаза, затаила дыхание, напряженно прислушалась, но душа ее молчала, и голос сына более не звучал в ней. Он угас, умер, погиб вторично, и теперь уже погиб навсегда. И, поняв это, старая, почти на полстолетия пережившая смерть единственного сына мать ощутила вдруг на дряблых, изрубленных глубокими морщинами щеках что-то теплое. С трудом поднесла непослушную руку, коснулась щеки и поняла, что это - слезы. Первые слезы с того далекого, отступившего на добрых пять десятков лет дня получения похоронки. Официального клочка бумаги со штампом и печатью, бесстрастно удостоверяющего, что ее единственный сын действительно погиб, что нет более никаких надежд и что последнее, что еще осталось ей, - это память о нем. А от всей памяти оставили только похоронку. Разумом Анна Федотовна еще понимала, что память нельзя украсть, но то - разум, а то - действительность, и в этой действительности одновременно с исчезновением писем сына и его друга исчезли и их голоса. Они более не звучали в ней, как ни напрягала она свою память, как ни прислушивалась, как ни умоляла сжалиться над нею и позволить еще хотя бы разочек, один-единственный раз услышать родной голос. Но было глухо и пусто. Нет, письма, пользуясь ее слепотой, вынули не из шкатулки - их вынули из ее души, и теперь ослепла и оглохла не только она, но и ее душа. - Господи... И вдруг отчетливо и громко зазвучал голос. Не сына, другой: официальный, сухой, без интонаций, тепла и грусти, не говоривший, а докладывающий: - ...уведомляем, что ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых восемнадцатого декабря одна тысяча девятьсот сорок первого года в бою под деревней Ракитовка Клинского района Московской области. "Нет! Нет! Нет! Не надо! Не хочу", - беззвучно кричала она, но голос продолжал все нарастать и нарастать в ней, заглушая ее собственные беспомощные слова: "...что ваш сын рядовой Силантьев Игорь Иванович пал смертью храбрых... что ваш сын Игорь пал... и голос уже гремел в ней, а по морщинистым щекам без перерыва, точно стремясь наверстать упущенное, текли слезы. И даже когда она умерла и перестала ощущать все живое, голос еще долго, очень долго звучал в ее бездыханном теле, а слезы все медленнее и медленнее текли по щекам. Официальный холодный голос смерти и беспомощные теплые слезы матери. А письма оказались в запаснике школьного музея. Пионерам вынесли благодарность за активный поиск, но места для их находки так и не нашлось, и письма Игоря и сержанта Переплетчикова отложили про запас, то есть попросту сунули в долгий ящик. Они и сейчас там, эти два письма с аккуратной пометкой: "ЭКСПОНАТ №..." Лежат в ящике стола в красной папке с надписью: "ВТОРИЧНЫЕ МАТЕРИАЛЫ К ИСТОРИИ ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ". Старая "Олимпия" В нашем переулке никогда не появляется интуристовский автобус. Маршруты проходят рядом - по широкой, прямой улице, подмявшей под себя тихие поленовские дворики. Здесь, у сверкающих неоном бесконечных витрин, тормозят машины и туристы степенно разминают ноги. Зрачки аппаратов привычно обшаривают монументальные фасады, гид торопливо и бесстрастно перечисляет квадратные метры стекла, тонны бетона и кубы пространства, и автобус трогается. Когда в моей комнате открыто окно, я слышу вздохи автобуса, шелест дверей, монотонный голос гида. Мой дом - за спиной ультрасовременного проспекта. Когда прокладывали магистраль, снесли деревянные дома и построили панельные; наш дом уцелел чудом. Правда, он каменный и трехэтажный, но три его этажа равны пяти современным. Мы живем на самом верху - там, где нелепо торчит единственный балкон. А попасть к нам можно только со двора по узкой лестнице со стертыми каменными ступенями. Она ведет под крышу. Здесь площадка и дверь, обитая старым войлоком. На косяке - звонок, а под ним - табличка с семью фамилиями. Когда-то в школе учитель истории показал нам план Москвы конца восемнадцатого столетия, и я нашел на том плане наш дом. Он сгорел во время великого московского пожара, но фундамент остался. После урока мы спускались в подвал и нюхали стены: они пахли порохом 1812 года. За стеной моей комнаты день и ночь стучит машинка. В нашей квартире не принято ворчать по этому поводу: работа есть работа. И когда в коридоре раздается один никому не адресованный звонок, дверь открывает тот, кто оказался ближе. - К машинистке? Вторая дверь налево. Посетитель исчезает за указанной дверью, и если задержаться в коридоре, то почти всегда услышишь один и тот же диалог: - Ваша машинка берет пять экземпляров? - Семь. У меня хорошая машинка. У меня старая "Олимпия". Итальянский фильм "Рим, 11 часов" она любила больше всех фильмов. Это был фильм о машинистках, а значит, о ней. Она смотрела его двадцать восемь раз и знала наизусть: "- О, вы прямо пулемет!.. - Старый пулемет, синьор..." Слезы текли по ее лицу, и она очень стеснялась, потому что в зрительном зале больше никто не плакал. Она торопливо вытирала глаза скомканным платочком, кусала губы, но слезы все равно текли и текли и мешали смотреть. От слез затуманивались очки, их приходилось снимать, а фильм не ждал, фильм шел дальше, и тогда она плакала без очков. - Семь экземпляров. У меня старая "Олимпия". Она говорила с печальной гордостью. Она гордилась своей машинкой и считала старой не ее, а себя. И все во дворе называли ее "Старой "Олимпией". Разумеется, за глаза. - Катька, война-а!.. С немцами, Катька! Ур-ра!.. Это кричал я. Мне было тогда тринадцать, но я до сих пор не могу простить себе того идиотского восторга. Я плясал на темных кирпичах нашего двора, а из всех окон на меня молча смотрели неподвижные лица жильцов. А я орал и бесновался, потому что ее окно было закрыто. - Катька, Киев бомбили!.. Окно распахнулось, и Катя почти по пояс высунулась наружу. Она была без кофточки и прикрывала руками голые плечи. - Ты дурак, да? Я обиделся и замолчал. Я был тайно влюблен в Катю, а она упорно считала меня младенцем. Накануне у нее был выпускной вечер, и она целовалась впервые в жизни. ...Через две недели провожали вчерашних десятиклассников. Ломкая колонна неторопливо вытягивалась из школьного двора, а по обе стороны стояли люди. Мальчишки кричали и махали плакатами, взрослые молчали. Колонна двинулась по переулку, сворачивая на Арбат, к Смоленской, провожающие шли по тротуарам, а девушки, надевшие в этот день лучшие свои платья, в драгоценных туфельках семенили по мостовой. В конце Арбата стали отставать знакомые, потом друзья, но девушки шли до конца, до Киевского вокзала, до ворот, дальше которых никого не пускали. И стояли у этих ворот тихо и обреченно, пока ребят не погрузили в эшелоны. На другой день я не узнал Кати. Она разговаривала теперь негромко и коротко, улыбалась мельком, ходила строгой и важной. И подружки ее, собираясь, уже не хохотали, не прыгали через три ступеньки, и голоса их не звенели больше во дворе. Тогда я думал, что расстались они с любовью, и даже злорадствовал, но теперь понял, что в тот день расстались они с юностью. Она ушла из их жизни ломкой колонной вчерашних десятиклассников, отстучала подошвами по арбатскому асфальту, и хмурые сторожа со скрипом закрыли за нею тяжелые ворота киевского грузового двора. Закрыли навсегда. ...Осенью вслед за юностью ушла и Катя. Ее долго не хотели брать, потому что ей было только семнадцать, но Катя добилась своего. Утром постучала в нашу комнату. - Ну, до свидания, - сказала она мне и подала руку, как взрослому. - Смотри, маленьких не обижай! Ее долго целовали плачущие женщины, совали на дорогу припрятанные шоколадки. Катя что-то говорила, улыбалась, и глаза у нее были сухие. А я стоял в углу и молчал: кажется, именно в то утро я начал понимать, что такое война. Семнадцать лет и хрупкость все-таки подвели Катю: ее не взяли ни в разведку, ни в связь, ни даже в санитарки. Ее направили в штаб армии и вместо автомата вручили разбитый "Ундервуд". - Портянок зимних - двадцать тысяч шестьсот сорок три пары. Рубах нательных теплых... из них первого роста... второго... Напечатала, Катюша? Лысый, страдающий аритмией начальник вещевого довольствия подполковник Глухов был ее первым "полководцем". Он научил ее печатать на машинке и подшивать документы, познакомил с армейским бытом, защищал, наставлял и берег: - Если кто приставать будет, сразу мне говори. Катя краснела, прятала глаза. К ней еще никто никогда не приставал, а теоретические познания были невелики. Спала она вместе с другими женщинами, они были старше ее и тоже берегли и наставляли: - Главное, тех, которые с усами, бойся. Усатые насчет юбок хорошо соображают, учти. И бей сразу по физиономии. Катя послушно кивала, но бить было некого. Молодых в штабе армии не держали, старшие же с удовольствием опекали ее, дарили редкие сласти, перешивали по росту одежду. Даже ошалевший от бессонницы командующий, взлета бровей которого боялись пуще бомбежки, остановил как-то на улице: - Сколько лет? - Я доброволец, - испуганно сказала Катя. - Доброволец! - усмехнулся командующий. - Савельев! Щеголеватый адъютант метнулся от машины: - Слушаю вас, товарищ генерал! - Посылку не всю слопал? - Никак нет, товарищ командующий. Не трогал. - Отдай девчушке. - Сейчас? - Ну?.. - Слушаюсь! - Адъютант кинулся в избу, скользя на утоптанном снегу хромовыми, в обтяжку, сапогами. - Так сколько же все-таки лет? - допытывался генерал. - Девятнадцать! - отчаянно соврала Катя и покраснела. - Нехорошо старику врать, - укоризненно сказал командующий. - Я не вру, - тихо сказала Катя. - То есть... немножко. - Ну? - Семнадцать с четвертью, - честно призналась Катя - Довоевались, - вздохнул командующий и сел в машину. Из дома с грохотом вылетел адъютант с фанерным ящичком. Отдал ящичек Кате, скользя, побежал к машине. Катя неудобно держала ящичек на вытянутых руках и с опаской глядела вслед, потому что адъютант был с усами. В посылке оказался урюк, и вечером женщины пили в землянке чай. Катины слезы капали на урюк, сладкое мешалось с соленым: машину с командующим и щеголеватым адъютантом накрыло случайным снарядом. - Кальсон байковых... Чего потупилась, Катюша? Кальсоны - спасители наши: морозы под сорок... Тяжелая рука ложилась на плечо. Сначала Катя ежилась под этой рукой, а потом поняла, что ложится она защищая. От этого открытия жить сразу стало проще; Катя ничего уже не опасалась и вечерами, если не было работы, громко распевала песни. - Чего, Катюша, краснеешь? Катя не могла объяснить, почему краснеет. Краснела от резкого окрика, от пристального взгляда, шуток, соленых анекдотов, мата ездовых и собственной, крепнувшей на пшенном концентрате фигуры. - Ох, грудочки! - кричала перед сном озорная официантка военторговской столовой. - Ох, мука чья-то растет! Ох, грудочки что груздочки! Катя сердилась, пряталась под одеяло. Женщины добродушно смеялись. В армейском тылу было тихо: наступающие части ушли далеко вперед. Зимой самолеты летали редко, а к весне Катя настолько освоилась, что совсем перестала пугаться. Как только начинали стучать зенитки, накрывала свой "Ундервуд", шла в щель и терпеливо пережидала бомбежку. Она смирилась со своей негероической должностью: кому-то надо было считать портянки, чтобы победить. И она с такой яростью печатала ведомости, инструкции и докладные, что молодой майор, приехавший с фронта ругаться из-за маскхалатов, распахнул дверь в ее каморку. - Это что за пулемет? - Образца двадцать четвертого, - улыбнулся Глухов. Вечером майор явился с трофейным шоколадом и бутылкой. Женщины пили спирт и опасно шутили, а Катя, краснея, грызла шоколад. Майор сверкал новеньким орденом и, рассказывая, глядел в глаза. У Кати стучало сердце. - Нет, Катенька, не для вас эта бухгалтерия, - говорил майор, поскрипывая тугими ремнями. - Война кончится, и вспомнить будет нечего. А в разведке я вам через недельку орденок обеспечу. Появись этот майор на два месяца раньше, Катя, не раздумывая, сбежала бы с ним, хоть и понимала, что не отвертеться ей от этих уверенных рук. А сейчас только сердце щемило от возможности в любое мгновение глянуть особо и получить этого майора целиком - от хромовых сапог до чуть светящейся лысины. - Ну, босиком вы тоже не много навоюете. Это так Глухов говорил, когда она просилась на передовую. А теперь и сама знала, сколько натруженных рук, голодных глаз и бессонных ночей стоит за каждой солдатской спиной. И считала, что она на месте. Женщины шутили, строили глазки, но за Катей присматривали строго: дурочка еще, необстрелянная. И все-таки не углядели: выманил ее разведчик в темноту. Схватил в углу, шептал жарко; Катя не соображала. Прижимала руки к груди, вертела головой: он тыкался губами в щеки, в шею. Пролез под руки, стиснул грудь; Катя чуть не вскрикнула. Выворачивалась молча и не так чтоб очень сердито, и он вдоволь нашарился по натянутой гимнастерке. Пуговки расстегивать начал, но Катя вырвалась и убежала. А ночью не спалось - металась. Одеяло сбрасывала, вертелась, подушку тискала так, что болели руки: "Дура, дура несчастная, ну чего испугалась, чего? Вот дуреха-то, настоящая дуреха ты, Катька!.." Наутро майор уехал, и снова поплелись дни, одинаковые, как шинели. И не для кого даже по двору пробежать, потому что кругом одни старики. Лет под сорок... А через пять дней у деревни Ольховки, про которую так любили петь в женской землянке, прорвались немецкие мотоциклисты. Вылетали один за другим из-за разбитой церкви, и веселая официантка, первой увидев их, крикнула что-то озорное. И первая же упала, наискось прошитая очередью. Два часа отстреливались. На счастье, стены в штабной избе срублены были хозяйственным мужиком: с расчетом на правнуков. Держали они и пули и осколки, а вплотную немцы подойти так и не смогли, потому что боеприпасов хватало и лупили в мотоциклистов все, кто только мог. Катя тоже стреляла. Била, крепко зажмуриваясь перед каждым выстрелом и все время забывая прижимать приклад к плечу, - оно потом распухло. Катя долго не могла печатать... Впрочем, диктовать было некому: подполковник Глухов умер у нее на руках. Смотрел в упор уже уходящими глазами, силился сказать что-то и не сказал. Только кровь пузырилась на губах. За этот двухчасовой бестолковый и яростный бой начальство всех представило к наградам. Через месяц, красная от гордости и смущения, Катюша получила из рук члена Военного совета первую солдатскую медаль "За боевые заслуги". А потом ревела в землянке. В голос ревела: слезы текли по крутым щекам и капали на новенькую медаль. Жалела Глухова, беспутную официантку и себя. Почему-то очень жалела себя. До боли... Вместо подполковника Глухова, похороненного в одной братской могиле с разбитной официанткой и еще двенадцатью работниками штаба, пришел капитан Дворцов. Высокий, седой, длиннорукий. Может быть, потому длиннорукий, что рука у него была всего одна, и Катя все время видела только ее, эту одну несуразно длинную сиротливую руку. - Ты, что ли, моя команда? - Я. - Она встала, вдруг чего-то испугавшись, словно в комнату вошел не однорукий, весь в шрамах и орденах капитан, а ее собственная судьба. - Как называть прикажешь? - Катя. То есть... - Катя так Катя. - Он тяжело плюхнулся на жалобно заскрипевший стул. - Была пулеметная точка, досталась пулеметная дочка. Ну, волоки ведомости, вводи в курс. Чего уставилась: калек не видела, что ли? Катя опустила глаза, закусила губу, достала папки. Он листал ведомости, мучительно морщась, точно глотал касторку. - Дожил ты, Дворцов. Хлопцы там глотки фрицам грызут, а ты портяночки считаешь, мать твою в перемать... - Не ругайтесь, - до жара покраснев, тихо сказала Катя. - Пожалуйста. - Что? - Дворцов удивленно посмотрел на нее. - Уши ватой заложи, пока не привыкнешь. - Я заложу. - Катя очень боялась, что он увидит слезы в ее глазах. - Заложу, но никогда не привыкну. И вы поэтому все-таки не ругайтесь. Дворцов фыркнул, но промолчал и сердито уткнулся в бумаги. На следующий день Катя притащила ворох ваты и, как только Дворцов вошел, демонстративно законопатила уши. - Ладно, - хмуро сказал он. - Перестань дурить, я не буду ругаться. Он и в самом деле никогда при ней больше не ругался, а вот нечаянное прозвище "пулеметная дочка" так и осталось за Катей. И она, вероятно, даже гордилась бы этим прозвищем, если бы не та откровенная насмешка, которую чувствовала, когда эти слова произносил капитан Дворцов. Так началось состояние "холодной войны". Катя очень страдала, ощущая непонятную в своей откровенности недоброжелательность нового начальника. Она не пыталась понравиться, уже перешагнув за детский рубеж, но еще не обретя женской независимой уверенности. Она стала вдруг какой-то неуверенной, скованной и крайне неуклюжей: отвечала невпопад, делала глупейшие ошибки и все роняла. И плакала по ночам без всякой причины. - Влюбилась наша Катюша, - вздыхали женщины. - Надо же! Катя сердилась, яростно отнекивалась, даже кричала на старших. Она была убеждена, что ненавидит своего капитана. Так ненавидит, что не может на него смотреть. И сидела, уставившись в истертую клавиатуру потрепанной машинки. А он и не разговаривал с нею. Даже не диктовал: просто клал на стол написанное от руки, сухо пояснив: - Сегодня к вечеру. В пяти экземплярах. И она печатала, не поднимая глаз, не обращая внимания на входивших в комнату. Словно ее не было здесь. Словно она уже была и не она, а простой придаток к пишущей машинке. - Костя, ты ли это? Болтали, что тебя на куски разнесло!.. - Сашка, друг! Катя никогда не слыхала таких интонаций у капитана Дворцова. Даже не предполагала, что он способен радоваться, как все люди. И поэтому впервые за много дней оторвалась от машинки. Дворцов хлопал по плечам, по спине, бил кулаком в грудь коренастого незнакомого полковника. Полковник хохотал, хлопал в ответ Дворцова: только ордена звенели. Потом они угомонились, присели, закурили. Катя делала вид, что считывает отпечатанную справку, но уши ее были там, у стола начальника. - Значит, уцелел, старый черт! Ну, рад, рад до смерти! Где Лена, где парнишка твой? Пауза была очень маленькой, почти неуловимой, но Катя почувствовала ее. Почувствовала и, еще не слыша ответа, уже поняла, каким он будет. - Одной бомбой, Саша. И Лену и Юру - одной бомбой. - Что ты, Костя... - Одной бомбой, Сашка, - спокойно и строго повторил Дворцов. - А я, видишь, живой. Смешно, да? Под танком побывал, а живой. Вот какие пончики, как говорил наш начальник штаба. - Ты точно знаешь, Костя? Может... - Ничего, Сашка, уже быть не может: в той машине майор Крестов ехал. Помнишь Крестова? Рыбу ловить любил... Вот. Ему стопу оторвало, а их - в куски. Мне сам Крестов все и рассказал: мы с ним в госпитале встретились. Полковник говорил что-то необязательное, Катя не слышала. Да и Дворцов тоже не слушал. Поднял вдруг голову, усмехнулся. - Слушай, полковник, если я тебе сейчас морду набью, меня в штрафбат отправят? Не могу я тут, понимаешь?.. Жить не могу! Полковник встал, прошелся, посмотрел на Катю, как на печку, вернулся к Дворцову: - Пиши рапорт на имя командующего. Все изложи: про Ленку, про сына, про танк, который тебя пропахал. Я сам командующему передам; он меня знает, думаю, простит уставное нарушение. Вечером капитан Дворцов пришел в избу, где жили женщины. Положил на стол банку тушенки неполную флягу: - Помяните моих... Поревите, если сможете. - Пошел к дверям, остановился, достал из сумки толстую плитку американского шоколада: - Держи, пулеметная дочка. И ушел. Катя рассказала, что знала о погибшей семье Дворцова. И женщины пили сырец, плакали и пели. И опять Катя плакала всю ночь, но теперь это были иные слезы. Она уже не думала о себе и жалела не себя. Впервые в своей короткой жизни она жалела чужого мужчину, жалела не за то, что он - калека, а жалела вообще, как умеют жалеть русские бабы. И в этой щемящей жалости рождалась и крепла уверенность, что именно она, Катя, должна спасти его от тоски, горя и одиночества, именно она должна вернуть ему счастье и радость. И она уже знала, что надо сделать для этого, и тоже впервые в жизни не стеснялась своих мечтаний. Наоборот, именно с ними, с этими грешными женскими мыслями, она становилась сильной, спокойной и мудрой, как самая настоящая женщина. Но отчаянно смелой Катюша была только в мечтах, по ночам. А днем краснела, прятала глаза и стучала не по тем буквам на своем "Ундервуде". Мужество нашло Катю, когда в нем уже не было нужды, потому что капитан Дворцов вдруг повеселел. Он вошел в комнату, скрипучим голосом и весьма немузыкально напевая песню, которую так любили именно в их армии: День и ночь стучит колесами вагон, День и ночь идет на запад эшелон, В том вагоне фотографию твою Из кармана гимнастерки достаю. Ты, я знаю, измениться не могла, Ты, я верю, все такая ж, как была. Катя смотрела на него разинув рот. - Ну, Катя, вместе! - весело крикнул он. Атака ночная, Граната ручная, Сплошной нескончаемый бой, Я верю, тебя вспоминая, родная, Что скоро я встречусь с тобой!.. И Катюша запела тоже. Сначала тихо, неуверенно, а потом во весь голос, как во времена подполковника Глухова. А когда они дружно и старательно допели песню до конца, капитан Дворцов сказал, улыбаясь от уха до уха: - Разрешили, Катерина! Разрешили, чуешь?.. - Что разрешили? - еще продолжая по инерции улыбаться, но уже все поняв, спросила Катя, и сердце ее застучало стремительно и больно. - "На позицию девушка провожала бойца..." - Капитан обнял стул единственной рукой и провальсировал по комнате. - Назначен ПНШ-один в действующий стрелковый полк. Завтра за мной заедет Сашка, и... прощай, пулеметная дочка. - Завтра? - Завтра, Катерина, завтра! Катя вдруг встала. Какие-то очень важные и почти секретные бумаги посыпались на пол, но она уже ничего не видела и не хотела видеть. Она видела только его, опаленного изнутри и перепаханного снаружи. Видела его и шла к нему, натыкаясь на пронумерованные и оприходованные штабные стулья. - Ты что это, солдат? Капитан схватил за плечо, больно сжал и не позволил сделать того последнего шага, за которым уже не было ничего, а лишь его грудь. Его грудь, к которой она до боли хотела прижаться; тело, в которое она мечтала перелить свое тепло, свой жар молодого, глупого и безоглядного в этой глупости девичьего тела. А он сказал: "Солдат". Не "Катя", не "девочка", даже не "дочка". "Солдат". И Катя с такой быстротой закрыла ладонями свое пылающее лицо, словно сама себе давала пощечины. - Это еще не любовь, солдат, - тихо сказал Дворцов, все еще цепко держа ее в отдалении длинной единственной рукой. - Это жалость. А мне жалость ни к чему, я от жалости сам себя жалеть начну. А на мне - крест. И в прошлом и в будущем. - Уйдите, - тихо сказала Катя, по-прежнему пряча лицо в ладонях. - Пожалуйста, уйдите отсюда. - Прощай, солдат! - Дворцов крепко встряхнул ее за плечо. - Любовь и на войне - золото: береги ее. Для хорошего парня сбереги! Это был горький урок, и горечь рассасывалась медленно. И, наверно, поэтому сменивший капитана Дворцова майор Мельник - тоже раненый, но не утративший желания приволокнуться, - так ничего и не добился. Катя была строга, грустна и неприступна, была вся в прошлом, в своей неудачливой любви к однорукому капитану, и это прошлое спасло ее любовь в незамутненной неприкосновенности еще на целый год войны. Через год она взорвалась в Кате, эта зажатая девичеством и гимнастеркой жажда любить. Взорвалась в объятиях такого же молодого, как и она, лейтенанта с седыми висками, обожженным лицом и горькой мужской складкой между сгоревших бровей. Взорвалась в светлом, как храм, березняке, и птичий гомон заглушил Катин девичий вскрик... И Катя до сих пор помнила этот гомон и этот вскрик, до сих пор улыбалась им, улыбалась тихо и печально, осторожно, кончиками пальцев снимая с ресниц слезинки. Лейтенант был горяч и настойчив. Катя смущенно и сбивчиво втолковывала ему про смятую юбку, про людские глаза, про стыд, а он молча вел ее мимо этих глаз к помощнику по разведке. Почти силой втащил в избу. - Это моя жена, товарищ полковник. Прошу официально оформить брак. - Выйди, - помолчав, сказал полковник Кате. - Нет. - Лейтенант сжал ее руку. - Говорите при ней все, что хотели. - Хорошо. - Полковник опять помолчал. - Сначала - война, потом - семья. - Одно другому не помешает. - Не помешает, если вернешься с задания... Он не вернулся с задания. Полковник рассказал Кате, что лейтенант отстреливался до последнего патрона и взорвал себя противотанковой гранатой: поиск сложился неудачно. Но для Кати этот лейтенант остался тем, кто приходит в девичью жизнь с любовью и уходит из нее, унося эту любовь. И с того звонкого майского дня она писала в анкетах, что муж ее погиб на войне... Ах, как стучит за стеной машинка! Как пулемет... - Понимаете, это очень срочно. Девяносто страниц. Я опоздал со сроками. - Я сделаю, не беспокойтесь. Катя сделает. Будет стучать всю ночь, а утром пойдет на работу. И там тоже будет стучать, и там тоже будут просить поскорее, и она скажет, что успеет. И успеет все сделать, не успев пообедать... ...Победу Катя встретила в Германии. Три дня она пела и плакала, плясала и стреляла в чужое, наконец-таки затихшее небо, опьяненная немыслимым счастьем. Это счастье было так велико, что притупило даже ту страшную боль, которая жила в ней с марта сорок пятого. Тогда, в марте, она получила письмо, где сообщалось, что отец ее был убит в январе под Варшавой, а мать умерла месяц спустя. Это письмо писал я сразу после похорон на нашей коммунальной кухне. Поседевшие соседки тихо звякали стаканами, готовя суровые военные поминки, а я мучительно искал, чем бы заменить слово "смерть". Летом Катя вернулась в пустую комнату. Мы - вся квартира - сидели за ее столом, пили привезенное ею вино и закусывали американской колбасой из последнего Катиного пайка. И я был единственным мужчиной за этим столом, потому что все остальные наши мужчины, отцы, мужья и сыновья, все наши семь звонков остались в братских могилах войны. Катя очень хотела учиться. Мы тогда много говорили об этом. Все женщины дружно уговаривали ее идти на дневной факультет и ни о чем не думать, кроме учебы. - Ты же у нас одна вернулась, Катюша. Уж как-нибудь и прокормим и оденем - только учись. - Спасибо! - Катя улыбалась, смахивая слезы. - Спасибо, родные вы мои! Она выросла из всех платьев и долго ходила в военной форме, весело звеня медалями. Бегала в МГУ, узнавала о конкурсе на филологический, навещала подруг и осиротевших матерей одноклассников. И еще искала родственников. Упорно искала, писала письма, делала запросы, ходила, хлопотала, выясняла. И нашла. - Знаешь, я поступила на работу. - Как - на работу? А МГУ? - МГУ? Не получается МГУ. Было около двенадцати. Я только вернулся с занятий, так как работал днем, а учился вечером. И Катя вышла на кухню, услышав, что я брякаю посудой. - У моей двоюродной сестры муж пропал без вести. В мае сорок второго, под Харьковом. А у нее трое: двойняшки как раз в сорок втором и родились. Хорошие такие двойняшки. Помню, я уговаривал ее, с жаром доказывал, что она заслужила право подумать и о себе, что нельзя предавать мечту, что... Что мог еще доказывать семнадцатилетний фрезеровщик с завода "Динамо"? Катя слушала молча, иногда поглядывая на меня, и почему-то с благодарностью. А потом сказала: - Они картошку поштучно делят. И ушла работать в машбюро. По специальности. И на работу Катюша продолжала ходить в старой солдатской форме. Только медали больше не брякали, потому что она сняла их уже на второй день. - Там вдовы одни, в машбюро нашем. Зачем напоминать? Первое платье мы подарили ей на день рождения. Мы думали, что она обрадуется, а Катя заплакала. Она плакала так громко, так отчаянно, так безнадежно, что мы и не пытались ее утешать. Мы как-то сразу поняли, что наша Катюша, которой в этот день исполнился двадцать один год, с чем-то прощается. Катиной зарплаты никак не могло хватить на две семьи, и никакие сверхурочные тут не помогали. Но помог случай, и случай этот Катя считала самым большим своим счастьем. Кроме тех трех часов в березовой роще. Звонок был длинным, вызывающе веселым, и дверь открыл я. На площадке стоял полковник, держа в правой руке странный и, видимо, тяжелый чемодан. Левый рукав был аккуратно засунут в карман шинели. Он ничего не успел спросить, как за моей спиной вскрикнула Катя, и я посторонился. - Здравствуй, пулеметная дочка, - тихо сказал полковник. - Здравствуй, родная, здравствуй! Я забрал лимитки у всех соседей и в смоленском гастрономе купил две бутылки коньяку и самый красивый торт: на большее не хватило. А когда прибежал, перед Катей на столике стояла новенькая пишущая машинка "Олимпия". Мы всей квартирой пили коньяк, вспоминали тех, кто не вернулся, и громко пели вместе с Катей и Дворцовым: День и иочь идут жестокие бои... Допели песню, и Дворцов заторопился: - Извини, Катюша, через час - поезд. Я ведь проездом: в Сибирь нацелился. - Как - проездом?.. - Катюша встала. - Почему проездом? - К жене. - Полковник улыбнулся смущенно и чуть виновато. - Жива?! - крикнула Катя. И столько радости было в этом крике, столько счастья!.. - Нет, - вздохнул Дворцов. - Влюбился, понимаешь, в переводчицу. Девчонку мне родила... Дворцов уехал, а подарок остался, и теперь Катюша брала работу на дом. Я написал объявления, и мы с ней расклеили их по столбам: "ПЕЧАТАЮ НА МАШИНКЕ". Катя печатала не просто быстро, она печатала очень грамотно и непременно считывала текст, и ее работа не нуждалась в правке. У нее появилось много заказчиков, но она никому не отказывала, отказывая себя. И не просто в отдыхе или в развлечениях, а в личной жизни, в своей женской судьбе. Она словно приняла ее, эту неустроенную судьбу, такой, как она сложилась, не споря с ней, не пытаясь сопротивляться, но и не горюя. Только смеяться стала все реже, а редкие новые платья постепенно темнели, пока окончательно не превратились в черные. С белоснежными и очень строгими воротничками. Впрочем, тут была еще одна причина. ...Тогда она печатала рукопись какого-то заезжего начинающего сценариста. Отдавая работу, часть которой была отпечатана, а часть написана от руки, сценарист стеснялся, беспрерывно курил и повторял: - Понимаете, все это, конечно, чепуха, не стоит внимания, но просит студия. А в общем, чепуха. Не читайте, если можно. "Мистер Тутс, - улыбнулась про себя Катя: она очень любила Диккенса. - Милый мистер Тутс". Показала: - Как же я буду печатать, не читая? - Да, конечно, конечно, - покорно согласился он. - Только вы не вникайте. - Тогда я наделаю ошибок. - Тоже верно. - Он вздохнул и прикурил новую сигарету. - Ничего, что я курю? Просто мне очень не хочется, чтобы вы подумали, будто я графоман. Как только "Тутс" ушел, Катя села читать сценарий. Она с трудом продиралась сквозь бисерный почерк сценариста, но ей понравилось. А печатая, вдруг споткнулась на середине. - Ты не спишь? Было два часа, я только заснул, но поднялся. Катя вошла с рукописью, странно улыбаясь. Она словно открыла что-то, но робела, не веря в собственную догадку. - Скажи, если ты - девушка и очень любишь одного человека... Я хотел спать, не был девушкой, сидел в одних трусах и мерз, потому что именно зимой у нас топили плохо. Но я поднатужился и спросил по делу: - Люблю-то стоящего парня? - В том-то и дело! - У Кати, как в юности, сверкнули глаза. К тому времени зрение ее уже стало сдавать из-за бесконечных ночных работ, и глаза теряли блеск. Но очков Катюша еще стеснялась. - В том-то все и дело! Просто он тебя еще не любит. Еще, понимаешь? И поэтому случайно обидел. А тут у него сплошные неприятности с какой-то шахтой, и все от него отвернулись. Все! Он один-одинешенек, и ему плохо. Что ты сделаешь? - Черт его знает... Впрочем, я - влюбленная девица? Тогда приду к этому парню, и плевать мне на его шахту... - Но он же тебя обидел. - Ну и что? Ему же плохо... - Вот! - с торжеством сказала Катя. - А автор про это забыл. А когда любишь, даже когда просто влюбишься, то все отдашь. Все, понимаешь? Все отдашь и все простишь. С радостью! Она уже не стала дальше печатать, а утром позвонила "мистеру Тутсу". Было воскресенье. "Тутс" быстренько прибежал, и они о чем-то долго спорили за стенкой. Потом Катюша влетела ко мне. - Согласился! Катя всю ночь печатала исправленный вариант, а через неделю сценарист заявился с букетом и вином. - Приняли! И особенно знаете что хвалили? Ваш эпизод! - Ну что вы! Я... - Ваш эпизод, не спорьте! И если бы не вы... Словом, приглашаю вас на просмотр... - Мне одного билета мало, - улыбнулась Катя. - У нас в квартире семь звонков. Они пили вино, "Тутс" шутил, и Катюша была счастлива. И чем темнее становилось за окном, тем все оживленнее делалась Катя, и сердце ее стучало так, как не стучало уже давно. С войны. А он совсем не торопился уходить, сбегал еще и за шампанским и ловко рассказывал смешные истории. Катя хохотала, боялась, что он уйдет, и боялась, что останется, боялась его и боялась себя. - Ох, как поздно! - спохватился он в первом часу. - Пожалуй, меня к друзьям-то и не пустят. Может, мне к соседу вашему попроситься? Он, кажется, один... - Зачем же? - сказала Катя, с ужасом услышав, как спокойно звучит ее голос. - Я вам постелю на диване. Она постелила две постели, но проснулись они в одной. Как всякая женщина, Катюша знала, что так оно и будет, и, как всякая женщина, верила, что утром случится что-то очень важное, а если и не случится, то хоть бы прозвучит. Но утром ничего не прозвучало. "Мистер Тутс" был суетлив и очень торопился по важным делам. И в этой суетливости было что-то невыносимо оскорбительное. Больше он никогда не появлялся и не звонил... Катя упорно старалась думать о другом, о светлом, но горечь росла помимо ее желания и воли. И тогда она впервые во всеуслышание назвала свою машинку "старой "Олимпией" с той интонацией, которая осталась навсегда. И стала носить очки. А фильм она все-таки посмотрела. Правда, не премьеру, потому что билетов ей никто не прислал. Сцена, которую она придумала, была, но от этого горечь, засевшая в ней, словно всплыла наружу, и на картине той плакала она одна, хотя финал был оптимистическим и жизнеутверждающим, как и положено в кино. И больше решительно ничего не случилось в ее жизни. Сын двоюродной сестры окончил институт и уехал, а двойняшки весело вышли замуж. Они никогда не бывают у нас, но Катя озабоченно говорит, что второй трудно живется, и зарабатывает ей ночами на кооперативную квартиру. - Семь экземпляров. У меня хорошая машинка. У меня старая "Олимпия". Если вам надо что-нибудь отпечатать, заходите: Катюша никогда не откажет. Наш дом за спиной ультрасовременных гигантов из стекла и бетона. Подниметесь на самый верх по крутой лестнице со стертыми каменными ступенями и сразу увидите дверь, на косяке которой - табличка с семью фамилиями, и только одна из этих фамилий с мужским окончанием. Моя. Только одна, потому что из нашего дома, подвалы которого до сих пор пахнут порохом 1812 года, а стены - горечью 41-го, мужчины уходили навсегда. А фамилия... Какая разница, какая у нее фамилия? Она - Катюша, а это имя очень многое значило для нас. Очень многое. Поверьте уж мне на слово, молодые... 1975 Порода такая Костя Солдаткин открыл глаза без четверти семь в смутном настроении. Понедельник, как известно, день тяжелый сам по себе, а тут еще зятек затеял в воскресенье отмечать День танкистов, хотя в их семье такого рода войск ни за кем не числилось. Оно, конечно, этот зятек-Витек за любой род душу ополоснет, однако, как Костя подозревал, именно вчера заводилой оказалась родимая сестра Любка, а вовсе не ее муж. За Любкой тоже водилась слабость, но если зятек-Витек клевал на любую наживку, абы выпить, то супруга его и, стало быть, Костина сестра желала как можно скорее оженить единственного братца. Лишить его холостяцкой безмятежности, посадить на прикол, стреножить ребенком и тем успокоить себя, а заодно и его, поскольку после смерти родителей оставалась старшей и решала за всех разом. Но Костя до сей поры держался, на сестриных подружек не реагировал и всегда старался пить осмотрительно, чтобы, не дай бог, не прижать какую в углу. И все шло путем, подружки менялись, Костя пил задарма, а зятекВитек льготно, и мужики были довольны. А вчера сестра такую длинноногую да губастую откопала, что Константин слетел с тормозов. И пил, и длинноногой в глаза заглядывал, и в коридорчике ее малость пошуровал. Но - малость, больше не далась и при расставании простилась у подъезда. - Все, Костик, все. Ко мне ни шагу, папочка с мамочкой не велят. - Да что ты буровишь, Ларка! - Чао, Костик! Исчезла, зараза. Так исчезла, что Константин остался на улице дурак дураком, будто не был классным шоферюгой, не жил самостоятельно, не зарабатывал когда и повыше двух сотняг в месяц. И Костя уныло потянул в свою комнату, что от родителей ему досталась, да загудел по дороге то ли с досады, что отшила длинноногая, то ли с радости, что такая нашлась. В какой-то ресторан ломился, швейцару десятку совал, но проснулся дома. Без синяков, в полном комплекте - только минус сорок в кармане. И это мучило, как всякая загадка: ну ладно, червонец хрену в позументах отвалил, но где тридцатник? Ответа не было, и Костя страдал всю дорогу, хотя на работу прибыл вовремя. - Что-то тебя, Константин, в общем наряде нет, - сказал диспетчер Иван Федорович. Иван Федорович был из старых шоферов, три года назад кинул собственный КамАЗ в кювет, спасая нежные "Жигули", отделался инвалидностью и навсегда сменил баранку на диспетчерское застекленное стойло. Быстро научился покрикивать, отбирал для своих выгодные маршруты (конечно, не за здорово живешь), Костю ценил, а тут - на тебе, прокололся. - Это без меня провернулось. Иди к начальству. Пошел Костя. Куда денешься-то? - Слушай, как тебя... Солдаткин, - сказало с утра замотанное неразберихой начальство. - Значит, это... В субботу комиссия городскую ТЭЦ шуровала, а там - полный бардак, как и везде. Главный ихний звонил: машина нужна. Мусор им срочно приказано вывезти, что ли. - Ну, а меня-то за что? Я - на хорошем наряде, нормально работаю. Чего меня-то вычислили? - Не гуди, Солдаткин. Невыгодная ездка, понимаю, но ты войди в мое положение. - Да что я, спекулянт, что ли? Я - работяга, у меня тыщи в хате не валяются. - А у ребят валяются? Дети у них валяются, а на этом мусоре потерь - полста в месяц, как ни гони. Но опять же я к совести твоей, Солдаткин, обращаюсь. Ты все-таки парень холостой, сознательный, ты родной коллектив не обижай. Договорились? Ну и порядок, ну, держи петуха, ну, без обиды, ну, крой на ТЭЦ. Костя пожал начальственную пятерню и пошел к диспетчеру, лелея по дороге скверные мысли. Мол, что же ты, олень, делаешь, я ли тебе трояков с наряда не сую? Но сказать ничего не успел, потому что Иван Федорович перехватил инициативу: - Хреновая там дорога, Константин. - Где - там? На централи, что ли? - До свалки. Пилить тридцать восемь кеме по буграм да ямам. - Ты мне это дельце подсуропил, Федорыч? Только не крути, свои люди, чего уж. - Не я, Константин, совет трудового коллектива тебя вычислил, как холостяка. Понял? Я туда-сюда... - Ладно, верю. Давай наряд. - Рессоры береги. Много груза не хапай, лучше пару лишних ездок. Совет этот настроения не исправил. Костя ехал на ТЭЦ злой, дороги не разбирал и грохотал пустым кузовом на всю округу. "Это ж надо так нарваться, - раздраженно думал он. - Совет родного коллектива... Сороковку вчера протряс, полста сегодня отстегнули. Это ж полполучки, мать их..." С такими невеселыми размышлениями он подкатил к воротам ТЭЦ. На сигнал вышел мятый ( "С похмелюги, что ли?..") вахтер и после короткого препирательства согласился пропустить на подопечную территорию Костю, но без машины. Машину не пропустил. - Да что я, киловатты у вас сопру, что ли? - Не положено в зону без особого. - Наряд у меня, наряд. Или неграмотный? - У тебя - наряд, а у меня - объект. Давай, давай, а то и пехом не пущу. Отгони машину на стоянку. - Развели мы вас, охранничков, на свою голову! - заорал Костя, машину отгонять не стал, а, отодвинув мятого вохровца, вошел "в зону". В административном здании его долго гоняли с этажа на этаж в поисках какого-то "товарища Храмцова". Никто то ли не хотел знать, то ли и вправду не знал о скопище мусора, специалистом по которому все считали означенного товарища. - С дерьмом у нас однозначно, - хмуро заметил узкий специалист, когда Константин наконец-таки разыскал его. - Гадить - это природа, а убирать - товарищ Храмцов. И что получается? Получается, я - всегда крайний. Храмцов пребывал в привычном недовольстве. И изливал это недовольство всю дорогу, а Костя шел молча. - Уголь привезли - узнать бы, какая зараза его рубала. По виду - полный антрацит, только что не горит. Но ведь принимаешь по разнарядке, вагонами, а в этих вагонах - вот этой вот сволочной породы... Ну, отвалили мы ее в сторонку, а тут - комиссия, директору - выговорец, а с меня - премию. А что ему этот выговор? Сегодня влепили, завтра снимут, а я - на одной зарплате. А рубль, сам знаешь, сколько стоит на старые деньги. Столько же, сколько стоил - во, сколько напечатали. Всем зарплату повысили: кому - на рупь двадцать, а кому - ровно вдвое, сечешь, кто в стране главный? Сами себе врем всю дорогу до светлого будущего: бумажки вместо денег, порода вместо угля. Тут он замолчал, не без эффекта ткнув в гору черными изломами играющих каменюг. Омытые недавними дождями, они сверкали антрацитовыми бликами столь убедительно, что Константин спросил недоверчиво: - Липуху клеишь, спец? - Порода такая, - удрученно вздохнул Храмцов. - Теперь-то я насобачился, но ведь каждый вагон не перещупаешь. Не веришь? Объясню. Крайний по мусору взял первый попавшийся кусок и ювелирно завертел его перед Костей. Зеркальные блики то возникали, то пропадали, и Константин никак не мог сообразить, где тут игра природы, а где - рук Храмцова. - Погоди ты. Не верти. - Мертвый блик у нее, - с торжеством первооткрывателя пояснил специалист. - У антрацита он живой, а у этого дерьма - мертвый. Вот приглядись без суеты. Приглядись. - Да хрен с ним. - Костя уже приглядывался не к частностям, а к целому. - Это же полмесяца возить. - Пошустри, а я тебе пятнадцать смен хоть сейчас закрою. Ну что, гнать экскаватор? Топай за машиной, а вертухаю скажи: Храмцов, мол, велел. Пока экскаватор искали, пока экскаваторщика уговаривали, пока он грузил, дело к обеду подкатилось. Но Костя обедать не стал, а, посулив экскаваторщику на бутылку, коли дождется его возвращения, погнал на свалку. Прав был Федотыч: дерьмовая дорога. Костю швыряло на ухабинах так, что вылетел бы в ветровое стекло, если бы не руль. В него он вцепился, как во спасение, вертел без передыху, выбирая поровнее, но скорость старался не сбавлять, помня о - это кровь из носу! - еще одной сегодняшней ездке. "Распатронили, гады, - обиженно думал он. - Сороковку вчера да полета на вывозе этом, чтоб ему... Порода такая! А во сколько мне длинноногая встанет, об этом никто и не подумает..." Злился, трясся за рулем, но рессоры, однако, сохранил: шофер был что надо. А живот довел до полного вакуума, аж засосало в нем. И пришлось на двадцать втором километре свернуть к обочине у грязно-желтого домишки с надписью "БУФЕТ". В супе, что дали, крупинка за крупинкой гонялась с дубинкой, но горячо было, и Костя свой вакуум ублаготворил. Закусил макаронами с компотом и вышел на улицу, привычно нашаривая беломорину в измятой пачке (слава богу, сеструха на своей непыльной работенке могла не только супруга, но и брата папиросами снабжать при полном нынешнем бестабачьи). И встал у выхода, увидев, что в кузове его машины копошится какой-то старикан. - Чего потерял, отец? - Андрацыд! - громко возвестил неизвестный, любовно взвешивая на ладони добрый кусок породы. - Ну? - настороженно сказал Костя, не отрицая, но и не подтверждая радостной догадки старика. - Куда везешь? - Старик слез на землю, стукнул ладонью о ладонь и отер их о старенький ватник. - Куда следует. - За сотнягу бы отдал? - Ну? - с той же настороженностью повторил Константин. - Цены заскакали, а чутье, видать, притупилось, - вздохнул собеседник. - Третьего дня такую машину за сто рублей купил, да не андрацыд. Не андрацыд, а жидкий такой уголек. Чаду много, а жару нет. - Бывает, - заметил Костя, прикуривая. - Обмишурился, - старик огорченно покивал. - Кабы знал, что тебя встречу. - Следующий раз в оба гляди. - Постой, слышишь? Я обмишурился, так то - я. А тут еще три бабки покуда наличествуют. Надо бы им помочь, а? Есть такая возможность? - У шофера всегда возможность. - Бабок жалко, совсем одинокие бабки при пенсии. От людей тепла им нету, пусть хоть от андрацыда, а? - Крутишь, отец? - Я, парень, не кручу. - Старик вздохнул. - Я этих бабок с детства знаю, росли вместе. Только я с войны пришел, а другие нет, только я, значит, женился, а другие в девках остались. Я их солдатскими невестами зову, соображаешь? И обидно мне за них, сильно обидно. - Чего это я запутался. - Подвези ты им андрацыду, а, парень? Прояви заботу о солдатских невестах. - Так это ж... - Костя замялся, хохотнул. - Да... Неудобно это, папаша. - Чего тут неудобно, чего? Старым людям помочь неудобно тебе? Где они в зиму теплато возьмут? У государства? Так бастует наше государство аккурат по угольной части. Так что окажи такую милость. Что-то еще жужжал старик - Костя не слышал. Грызлись в нем сейчас два человека: один кричал: "Стольник вернешь!", второй что-то насчет какого-то там неудобства. Какого именно, Константин не хотел разбираться, но так выходило, что неудобство это вроде сапога, который жмет. Жмет, зараза, и жать будет... А, может, разносится?.. - Далеко? Нехотя спросил, через силу. Себя перебарывая. - Да за поселком направо, три километра. Я покажу, - покажу! Заботливый фронтовичек тут же вскарабкался в кабину, сияя беззубой улыбкой. Костю воротило от этой улыбки, но тот, что в душе вел спор настырнее, мигом подкинул: "А длинноногая во сколько станет? А дерьма там, на ТЭЦ, возить - не перевозить? А свалка - тридцать восемь кеме? А червончик каждый божий экскаваторщику, а то ведь враз сломается, гад? А..." Много, очень много таких "А" наплодила жизнь за все Костины неполных четверть века. - Ну кому повезет! - радовался шустрый фронтовик. - Какая первая на нас выбегет, той, значит, и андрацыд. Первой выбегла рыхлая, с заметными усиками над старческим ртом. Фронтовичек заорал, Костя притормозил. - Здорово, Петровна, как живешь-можешь? Угольку тебе нашуровал, понимаешь ли, андрацыду! Цени мои заботы-хлопоты. Костя молчал, как утюг. Молчал, когда Петровна радовалась, всплескивая рыхлыми руками. Молчал, когда о цене толковали ( "За сто он отдаст, отдаст! - кричал фронтовик. - Он парень нашенский, понимающий..."). Молчал, когда сгружал породу эту чертову, куда старуха велела. - Вот спасибо тебе, сынок, вот уважил! - растроганно приговаривала Петровна, отсчитывая сотню мятыми старушечьими трояками да пятерками. - Может, еще пособишь, а? Две подружки у меня, солдатские невестушки, им бы уголечку, а? Спроворь там, а? Мы все лето с пенсий своих откладывали, недоедали, недопивали, зима-то, говорят, лютая будет... - Завтра, - прервал Костя. Сгреб деньги и - к машине. Взревел мотор, загрохал на ухабах опустевший кузов. И помчал, помчал Константина в город, убегая то ли от обманутой бабки, то ли от себя самого. "А я при чем? А я ни при чем! Это все дед-шустряк, фронтовик всезнающий: андрацыд, андрацыд! А я что ж? Я стольник на дороге подобрал, только и делов. И дурак был бы, если бы не подобрал..." И в таких спорах - весь путь от рыхлой усатой старухи до удивленного экскаваторщика: - Ну, ты, брат, ракета "Энергия". И рессоры целы? - Грузи. А про себя твердо решил: сквозь тот поселок с буфетом - только на предельной скорости. Хватит старушек обманывать, а что стольник себе вернул, так то - по справедливости. Коли его - так, то и он - так, а теперь сумма прописью сошлась, и ставим точку. Не барыги мы, не фарца, не кооператоры: мы - трудяги. Нашими руками... - Готов! - До завтра, кореш! Константин рекордно домчал до свалки: было бы ГАИ позорче - штрафанули бы законно. Однако повезло, и в понедельничек Костя, все успев, разыскал длинноногую у собственной сестры. И длинноногую, и сеструху, и накрытый стол, и зятька-Витька в светлом предвкушении. - Что за шум намечается? - Да вот Ларка юбилей празднует. Сутки назад с женишком познакомилась. Га! Гы! Гу! Грохочут, черти, весело им. Сел к столу, а чем кончилось? Выпивки не хватило, пришлось в ресторане бабкин стольник в обмен на шампанское оставить, а Ларка опять не далась. Распалила да и вывернулась, как змея. - Чао - какао! - Погоди. Завтра как, а? Тащить шампанское? Только зубами сверкнула, а у Константина пульс - под двести семьдесят. Взрывпакет, а не девка... Но домой он возвращался, улыбаясь, и даже спал, улыбаясь, и никаких таких глупых мыслей уже не возникало. Одна осталась, цепкая и прохладная: в двадцати двух километрах стольники выдают. Ни за так. Как лист с ольхи. Не для себя - для взрывпакета. Варенки бы ей достать, больно уж ножки хороши. - Насыпай, кореш! Вместо вчерашней рыхлой усатой Петровны Костю поджидала Анна Федоровна - строгая, седая, в очках. Константин сразу же вычислил в ней учительницу и сробел. А тут еще - шустряк-фронтовичок: - Андрацыд - как сахар, верно говорю, Анюта? Калорий в нем, как в ракетном топливе. Анна Федоровна долго и строго разглядывала "андрацыд". Костя молчал, но сердце было не на том месте, где положено. - Высокий класс, - изрекла, наконец. - Таким и отапливаться обидно, это - питание промышленности. Константин хотел было ответить, что коль обидно, так и не берите, но смолчал. А фронтовичек отметил солидно: - Учительница калории чует! Тут подбежала еще одна "солдатская невеста". Маленькая, одышливая, но бойкая. - Что, Ань, сомневаешься? Ну так я не сомневаюсь, я по теплу стосковалась. Гни ко мне, сынок! - Подожди, Зинаида, зачем же? - строго поджала губы учительница. - Моя очередь, уж извини. - Я вам к вечеру привезу, - с облегчением сказал Костя бойкой бабке Зинаиде. Пока подруливал к дому Анны Федоровны, пока сгружал - хозяйка рта не закрывала. О топливном дефиците, забастовках шахтеров, общей неразберихе, растерянности, озлобленности. Перестройку она не одобряла, считая, что уж больно влево завернул Горбачев. - Теряем ценности социализма, - строго говорила она. - Капитализм бездушен и эгоистичен, а мы его - как пример, забывая, что мы - люди особой породы. Другой группы крови, я бы сказала. Сто рублей, конечно, для нас, пенсионерок, дороговато, но еще дороже ваша инициатива, молодой человек. Помогать старым людям, подвезти им топливо - это дорогого стоит, как у Островского сказано. "И здесь лекцию читает, - с неприязнью думал Костя. - Мало, значит, я с тебя запросил..." К вечеру он доставил самосвал бабке Зинаиде, а она заказала еще два машины для родственников, да и шустрый фронтовик позарился на одну про запас. Два дня ушло на эти короткие денежные рейсы, и Костина совесть, обвыкнув, уже не тревожила его. В четверг и пятницу он гонял на свалку, в субботу, заплатив четвертной экскаваторщику, подгреб остатки, а в воскресенье через знакомую фарцу раздобыл длинноногой варенки. И в понедельник пришел на работу с песнями в душе, потому как длинноногая Ларка, оценив заботу, проявила чуткость и полное понимание. - Мы с тобою, Костик, одной породы. Одной группы крови, как это называется. А Костя вздохнул невесело, вспомнив не столько болтливую учительницу, сколько всех "военных невест", так стосковавшихся по теплу. Живая очередь С зимнего солнцеворота прибавилось три минуты дню, но светлее не стало. Зима выдалась особо сырой и тягостной. Густые липкие туманы сползали в город каждое утро, волоча за собой хмарь и копоть всех окрестных предприятий, по улицам клубилось нечто зыбкое, промозглое и угольно-горькое на вкус. Старожилы не помнили такой погоды. - Климат-то как изменился. - Это после Чернобыля. Точно говорю. Да, сорок лет назад в этом самом городе был совсем иной климат. - Помнишь, Лидочка? - Помню, Ванечка. Все я помню, дорогой. Лидия Петровна и Иван Степанович Костыревы поженились, отвоевав и отлежавшись в госпиталях в среднем столько, сколько выпало на долю всем уцелевшим фронтовикам. И случилось это ровно четыре десятилетия назад, и праздновали они свою свадьбу в ночь под Новый 1948 год в общежитии технологического института, где и познакомились. И на всю студенческую ораву, голодную и веселую, пришлось пять бутылок кагора "Араплы", шампанское, два торта и гора винегрета. - Какой же праздник у нас счастливый был, Ванечка. - И картошку в мундире ребята с третьего курса прислали. Совсем незнакомые ребята. До чего же вкусная картошка была! До чего вкусная... Вздыхал Иван Степанович и грустно улыбался. Не потому, что закончить институт не довелось ни ему, ни жене: пошли дети, а родных война прибрала. И даже не потому, что годы их пролетели, дети разъехались, а сами они доживали век пенсионерами при младшей дочери. Нет, иная тут имелась причина, которую Иван Степанович и не смог бы высказать, если бы кто-нибудь его спросил. Ну, конечно, если бы, допустим, местное телевидение, тогда, возможно, Костырев бы рискнул. Тогда бы он сказал для голубого экрана примерно так: - Жалко что? Года? Чего же жалеть, природа это. Жалко, что вам, молодые вы мои друзья, никто котелка картошки вареной не подарит в день свадьбы. Последней своей картошечки, от собственного живота оторванной, ради чужого счастья. Вот чего мне очень даже жалко. Но никто Ивана Степановича ни о чем не спрашивал, никто им не интересовался. Ни им, ни родной его Лидией Петровной, у которой как раз под этот Новый год исполнялось ровно сорок лет счастливой семейной жизни. Старику Костыреву, естественно, то же исполнялось, но женщины такие даты куда больше ценят. Но туманному городу не было до их дат никакого дела: город слухи тревожили. - Еще три точки закроют... - После Нового года? - Нет, до. Отчитаться им в нашей трезвости надо. Так что с наступающим вас, как говорится... Иван Степанович эти слухи игнорировал. Во-первых, он привык все приветствовать, а вовторых, к выпивке относился с полным равнодушием. Детей у него было трое, а потому даже дешевое вино было всегда не то чтобы не по карману - в обрез. И Костыревы на это денег не тратили. По возможности, конечно, потому что все мы живем "по возможности" и навсегда приучены жить так. А слухи катились, как утренний туман. - По одной будут давать. - Водки? - По одной бутылке, понял? Водки, бормотухи, шампанского - чего тебе выйдет. Хоть сгори, хоть утопись - такое распоряжение к наступающему. - Но почему? Почему? Самоуправство какое-то! - Область обязательства по трезвости желает перевыполнить. Чтоб, значит, нос утереть всему Союзу. Младшая дочь Татьяна, с которой жили старики, имела семилетнего сына, скромные алименты и профессию учительницы начальных классов. Жили, в общем, дружно, хотя Татьяна порой и выдавала от всей застоявшейся невезучести. Старики ее понимали, жалели, любили больше других и потихоньку баловали внука. И все катилось, как и положено катиться, к известной станции назначения, до которой никто не знает, сколько ему еще осталось. Дни бежали, декабрь завалился на последнюю декаду, и в городе уже привычно слышалось: - С наступающим!.. Уже открылись новогодние базары, уже Татьяна репетировала праздничный концерт со своими второклашками, и на балконе хранилась елка, когда, проснувшись однажды ночью, Иван Степанович увидел, что его Лидочка смотрит в потолок. - Свадьба мне наша приснилась, Ванечка. И сорок лет в этом году. Это ж еще десять лет, и мы с тобой - золотые жених да невеста. - Да, Лидочка, это точно. - И не заметишь, как пролетят... Иван Степанович только головой покачал, но Татьяна, которой мать слово в слово сон пересказала, решила: - Да отметьте вы свое сорокалетие! Это же и вправду праздник ваш, может, и мои занятые брат с сестрицей пожалуют. Отметьте, осилим как-нибудь. Честно говоря, Ивану Степановичу не хотелось затевать этого праздника. Он намеревался устроить своей Лидочке небольшой сюрприз, поскольку тайком приобрел подарок на сэкономленные деньги. И улыбка, которой отблагодарила бы его Лидия Петровна, была бы во сто крат дороже той шумихи и суеты, которая неминуемо возникнет от самой подготовки их юбилея. Запланированная радость всегда превращается в мероприятие: в этот закон Иван Степанович верил безусловно, поскольку прожил достаточно долгую и трудную жизнь в стране с непременным планированием всех праздников, торжеств и юбилеев. Но в данном случае он ничего не сказал, потому что очень уж Лидия Петровна обрадовалась возможному приезду остальных детей, которые редко баловали их посещениями. - Может, дети приедут. Юрочка и Маришка. - Так ведь картошки вареной все равно нам с тобой уж никто не пришлет, - улыбнулся муж. - Не пришлет, - согласилась Лидия Петровна. - А того шампанского можно достать? И кагору бы. "Араплы" он назывался, я все помню! - Сделаем, - сказал Иван Степанович. - Для такого случая, Лидочка, ничего не жалко. Он хорошо знал все законы и постановления и неукоснительно, с подчеркнутой старательностью соблюдал их во всех случаях жизни. Это был его собственный способ борьбы с повсеместно укоренившимся разгильдяйством и наглым ничегонеделанием: Иван Степанович личным примером как бы укорял и стыдил всех тех, кто позволял себе не исполнять, нарушать и обманывать. И чуточку гордился этим своим личным вкладом в общее дело. Но просьба жены требовала официальных разрешений, чтобы это не выглядело нарушением. Конечно, никто не объявлял сухого закона, и все же Иван Степанович терзался, не нарушает ли он тем самым... Но ответ могли дать только в официальном учреждении, и он, взяв старое, пожелтевшее свидетельство о браке, пришел в загс. - Видите ли, тут такое деликатное дело. Мы с супругой хотели бы отметить... - Это сорок лет получается? - почему-то с невероятной брезгливостью спросила молодая сотрудница. - Ишь, чего захотели. Положено пятьдесят, и ждите. - Но... десять лет ждать, могу и не дожить, - вдруг заискивающе сказал Иван Степанович, но девица перебила: - Вот если кто из вас помрет, то по свидетельству о смерти могу дать разрешение на десять бутылок водки. - Не нужна нам водка. - Иван Степанович чувствовал собственную угодливую интонацию, негодовал, но сменить ее не решался. - Нам бы шампанского и кагору "Араплы". Так, для памяти... - Араплы! - презрительно повторила девица. - У нас нет никакого кагора с шампанским, а есть алкогольные единицы. Доживете до своей золотой, и я вам лично десять единиц... - Я понял, понял, хорошо! - вдруг суетливо и виновато заговорил Иван Степанович, взял свидетельство и вышел из загса с большой поспешностью. Конечно, его неприятно кольнуло, что сотрудница так бестактно намекала на их невеселый возраст, делая это с особо настырной бесцеремонностью. И все же не это было самым обидным. Зависимость - вот что оказалось нестерпимо оскорбительным. Глупейшая зависимость от скверного настроения, каприза, дурного характера, сиюминутной обиды тех, от которых зависело, дать ему право исполнить просьбу жены или - не желаю, и все! - не давать такого права. "Господи, ведь я же и тогда непьющим был, - с глубокой обидой думал Иван Степанович. - А теперь к алкашам приравняли. На пенсии, на старости лет..." Да, никто больше не посылал последнюю свою картошку на чужой праздник. Никто... А праздник все равно должен был состояться непременно таким, каким хотелось видеть его Лидочке - располневшей, усталой, одышливой. А хотелось ей, чтобы на праздничном столе в честь сорокалетней годовщины ее великой радости стояли две бутылки - бутылка шампанского и бутылка кагора "Араплы", которых ни она, ни ее Ванечка заведомо не тронут, поскольку это им давно уже запретили врачи. Но тронут их дети. По глоточку, как причастие. И непременно все трое. А идти было некуда. И жаловаться не на кого. Потоптался Иван Степанович возле загса, повздыхал, кое-как зализал ссадину в душе своей и решил сходить в последнюю инстанцию, которая еще занималась нуждами и правами фронтовиков. - Ты что это, Костырев, постановление общего нашего собрания, которым мы на историческое решение откликнулись, позабыл? - с упреком спросил его председатель городского Совета ветеранов. - Мы же единогласно решили, что негоже участникам Великой Отечественной войны без очереди получать водку. Не к лицу это нам, которые всегда, с ранней юности громко откликались. Да ты же помнишь! - Помню, - удрученно согласился Иван Степанович. - Но тут такой случай. Сорокалетие свадьбы фронтовика с фронтовичкой. Может быть, в порядке исключения, а? - Тем более! - воскликнул председатель. - Два фронтовика вдвойне повышают ответственность, какие тебе еще исключения? Это ж позор, если вдуматься, а не исключение. Форменный позор всем тем, кто кровь свою... - Верно, верно ты говоришь, правильно, - торопливо забормотал Костырев, вставая. - Виноват, признаю свою ошибку. Счастливо оставаться. Лидия Петровна и Иван Степанович числились "на заслуженном отдыхе", то есть с раннего утра стояли в разного рода очередях, таская в дом то, что удавалось выстоять, что, на их счастье, "выбросили" в продажу и что они успели ухватить. Их семье еще очень повезло, и все кругом завидовали им тайно или явно. А повезло потому, что они имели два удостоверения ветеранов Великой Отечественной войны, и хоть отпускали по этим удостоверениям мало, они и эту малость получали в двойном размере, а значит, в глазах всего многоквартирного блочного дома жили припеваючи, то есть так, как - в чем были уверены все жильцы - живут только в Москве. В той самой легендарной, ломящейся от продуктов Москве, из которой оказавшиеся там привозили сумки, набитые мороженым мясом, безвкусными сосисками и осклизлыми колбасами в целлофановой упаковке. - Ну, Москва живет! - вздыхали. - Постоять, конечно, приходится, но сами-то москвичи в очередях не стоят. Им, говорят, заказы на дом развозят. Ну все, что только душа пожелает - на дом!.. Костыревы в Москву не ездили и разговоров подобных не опровергали, хотя относились к ним неодобрительно. А Иван Степанович имел собственную теорию, которая как бы сглаживала уж чересчур бросающуюся в глаза несправедливость: - В Москве иностранцев полно. Что они о нашей державе там у себя напишут, если в магазинах будет, как у нас? Клевету они напишут. И вот, чтобы не было у этих заграничных писак почвы для клеветы, мы и свозим в столицу все, что имеем. А с винной эпопеей произошла какая-то странность. Поначалу практически все искренне приветствовали борьбу за трезвость и радовались, ощущая первые результаты этой борьбы. А они были: перестали пить на производстве, в подворотнях, на улицах и просто так. Прекратилось пьяное бахвальство, в парках, кинотеатрах и даже на танцплощадках стало вполне пристойно, и матери перестали дрожать за дочек. Город трезвел на глазах, милиция энергично хватала любого, от кого хоть чуточку попахивало, а по вечерам молодые женщины уже отваживались гулять по главной улице. Утихли вопли и драки, меньше стало матерщины, и городские власти с удовлетворением констатировали заметное снижение преступности. И это было правдой, но некий червячок уже начал подтачивать трезвое благополучие города. Беда заключалась в том, что резкое сокращение продажи винно-водочного веселья не могло не войти в конфликт с уже сложившимся стереотипом "хватай, пока дают". Бутылка, приобретенная с невероятной затратой времени, как бы аккумулировала в себе это время, повышая собственную стоимость, пока не стала вполне осмысленной валютой. Валютой, которой можно оплатить любую услугу, выгодно перепродать в часы, когда официальная продажа запрещалась; которая никогда не теряла своей стоимости, а наоборот, неуклонно росла в цене, скромно спрятавшись в темном уголке кухонного шкафа. И поняв это, в очередь за "валютой" встали не только отпетые алкоголики, но и вполне трезвомыслящие жители. И очереди стали расти изо дня в день, а вместе с ними росла и цифра абсолютного потребления алкоголя городом. Росла, вместо того чтобы падать. - Картину портим, - сокрушенно вздохнуло очень влиятельное лицо. - Подработайте этот вопрос. Подработали. По городу поползли свинцовые слухи: - Магазины закроют... - Время продажи сократят... - По одной в руки... Позже, когда в торговую сеть города спустили распоряжения и указания, слухи стали более конкретными. Это не означает, что они перестали быть слухами, нет, никто ничего не объяснял, ни в одном магазине не появилось ни одного объявления и ни в одной газете - ни строчки информации. Для горожан привычно соблюдалась тайна, и жители города привычно компенсировали ее фантастическими домыслами. - Вообще все закроют... - Не надо, Ванечка, - почему-то виновато вздохнула Лидия Петровна. - Бог с ним, с праздничком нашим. Не скажи она "с праздничком нашим", Иван Степанович согласился бы - против жизни, как говорится, не попрешь. Но его жена думала о их наступающем сорокалетии как о празднике, и Костырев не мог допустить, чтобы этот праздник не состоялся. Слишком многое они пережили, слишком часто от многого отказывались, слишком мало сил осталось, слишком уж хотелось увидеть сына со старшей дочкой, чтобы рассудительно готовиться еще десять лет к точно такому же событию, но с иной, официально признанной датой. - Надо! - строго и торжественно сказал муж, точно произнося клятву. - Будет и на нашей улице праздник, Лидочка. - Так ведь очереди... - Правильно отец сказал, мама, - вмешалась Татьяна. - Ну, постоит, может, как фронтовику... - Как фронтовику не положено. Отказались мы от льгот в этом направлении. - А вот назло! - непонятно, но горячо объявила дочь. - Обязательно даже, и все! Продажа спиртного начиналась в два часа: это Иван Степанович знал из многочисленных объявлений в печати и по телевидению. Но поскольку сам он в этих очередях не стоял, то и понятия не имел, по скольку бутылок отпускают в одни руки. В этом вопросе он опирался только на слухи, а они авторитетно утверждали, что перед Новым годом есть распоряжение "ровнехонько одну на нос", а пессимисты поговаривали, что вполне возможна комбинация "одна на два носа". Как бы там ни было, а Иван Степанович здраво предполагал, что "одну на рыло" - распределение вполне реальное. - Придется, Лидочка, выбирать: либо шампанское, либо кагор. Две сразу, так думаю, что не позволят. - Гулять так гулять, Ванечка, - бесшабашно улыбнулась Лидия Петровна. - Вместе мы с тобой жизнь прожили, вместе и за вином постоим. Назло, как Татьяна говорит. - Точно, мама! - крикнула дочь из комнаты: - Чем больше запретов, тем дети злее: этот закон мне еще в педучилище растолковали. - Постоим, Лидочка, - Иван Степанович озабоченно покивал. - Только ведь долго стоять придется, часа два, не меньше, говорят. - Подменимся. Я постою - ты посидишь, а потом наоборот. И выйдем пораньше: деньто рабочий, а мы с тобой пенсионеры. Вышли они к одиннадцати, за три часа до начала, но от магазина "Вино" уже вилась длинная очередь, во многих местах обозначенная ящиками, перевернутыми ведрами и даже складными стульями. - Люди это, люди, - сердитой скороговоркой пояснила сухонькая старушонка с колючими глазками. - Они все загодя пришли, загодя, знаю. - За час все явятся, - сказал полный мужчина далеко не пенсионного возраста, занявший очередь за ними. - У нас закон железный: за час до открытия не появился, значит, не стоял. А люди все подходили и подходили, и очередь росла на глазах. Хвост ее удлинялся, шевелясь и изгибаясь, и от этого непрерывного шевеления она казалась живой сама по себе, автономно, вне зависимости от людей, и, глядя на нее, можно было бы, пожалуй, более точно понять выражение "зеленый змий", хотя змий был скорее скучно-серым. И еще он хрустел снегом, беспрестанно переступая сотнями ног. - С наступающим!.. Стоявшие в очереди были людьми вежливыми, и предновогоднее приветствие парило над растущим змием. Хвост его уже завернул за угол, уже потерялся, пропал из поля зрения, но не мог пропасть из сознания, ибо каждый из стоявших в очереди ни на мгновение не переставал ощущать себя частичкой единого целого. У всех были равные возможности, единая цель и одинаковый способ ее достижения: по двадцатке в магазин. Двадцатку эту отсчитывали милиционеры, пропускали ее внутрь, к прилавку, а остальных задерживали, пока продавщица не кричала: "Давай следующих!" Тогда определялась очередная двадцатка, очередь передвигалась на двадцать шагов и послушно замирала до следующего крика. - Порядок, - подытожил полный, объяснявший Костыреву технологию приобретения спиртного. - Конечно, если у кого знакомство, тогда другой коленкор. Тогда без очереди пригласят: мол, Сидор Иваныч, проходи. - И никто не спорит? - скорее из вежливости, чем из любопытства, спросил Иван Степанович. - Себе дороже! Поспорь, попробуй, а она тебя спекулянтом объявит. Мол, ты уже сегодня покупал. И ори не ори - все равно милиция выведет. А то и привлечет. Сейчас те, кто на водке, - большая сила. - С наступающим, граждане! К ним подошли двое мужчин неуловимого возраста, неуловимой профессии, неуловимого семейного положения: их различали только рост и масть. Один был черен и высок, другой - тощ, белес и мелковат. Ко времени их появления очередь уже разбилась на крохотные микрообщества из двух-трех особей, объединенных территориально, и эти двое шли сейчас вдоль очереди, перекатываясь от группы к группе. - А, вот и знакомый! - радостно объявил чернявый, увидев полного. - Мы же за тобой занимали, точно? - Точно, мужики, - без особого энтузиазма отозвался полный, стоявший за Костыревыми. - Че слыхать? - А то слыхать, что народ всегда правду режет, - сказал, шикарно сплюнув, чернявый. - На Первомайской - ку-ку водяра, у трамвайного кольца - тоже ку-ку, а на Водопьяновской - переучет. - Мордуют, - вздохнул полный. - Вот! - Чернявый опять сплюнул. - И потому здесь сегодня не змея тебе, а удав будет. - Он сурово оглядел стариков Костыревых и неожиданно мягко добавил: - Катитесь отсюдова, старички, а особо ты, мамаша. Бока намнут, это я те точно говорю. - Сорок лет нам, сынок, - почему-то с некоторым заискиванием сказала Лидия Петровна. - -Отметить хочется, дети приедут. - Ну, гляди, мамаша. Я ведь от души. И пошли, перекатываясь к следующим группам и везде завязывая разговор, везде находя если не знакомых, то завсегдатаев очередей. А старуха с пронзительными глазками, что стояла впереди, пояснила: - Нарочно пугают, нарочно. Чтоб, значит, на твое место впереться. А денег у них - куры не клюют. Потому-то и проспали. - Не проспали, а ночь работали, - поправил ее полный. - Это таксисты, у них смена по двенадцать часов. - Спекулянты они, а не таксисты. Спекулянты! Я их тут... - И я тебя, - с угрюмой угрозой перебил мужчина. - Сколько мест в очереди заняла сегодня, старая карга? И за трояк каждое продаешь за час до открытия. - Чего врешь, чего врешь-то... - Ладно, не егози, пока я про твое занятие людям не рассказал. А то ведь взашей вытолкают и очень даже правильно сделают. - Вытолкают... - вдруг тихо согласилась старуха, и слезы градом посыпались из воспаленных остреньких глазок. - А пенсию ты мою знаешь? Знаешь? Можно на нее жить, коли у меня дочка - инвалид полный с самого детства, а муж помер давно. - Это у тебя-то муж помер? Ты мне баки-то не заливай, старая. - Ну нету мужа, нету. А дочка-то есть? Есть. И всю свою жизнь - инвалид. - Она громко всхлипнула и обратилась непосредственно к Лидии Петровне: - Поверишь ли, милая моя, не накормишь, так и не поест. И в двадцать один годочек - все дитя дитей. - А ты где ее заделывала, вспомни. При буфете на пристани за полбутылки с любым сезонником... До сих пор старики Костыревы застенчиво помалкивали. Они не стояли в подобных очередях, не слыхали обычных для этих очередей перебранок, не привыкли к крепким выражениям. Им было так неуютно, что они старались не глядеть не только по сторонам, но и друг на друга. Но последнего заявления не выдержала Лидия Петровна. - Постыдились бы, - негромко сказала она. - Гражданочка в матери вам годится, а вы... - В матери? - вдруг озлобился полный мужчина. - Нужна мне... - Ну, хватит, хватит, - миролюбиво и чуть заискивающе зачастил Иван Степанович. - Не надо ругаться, не надо ссориться. Свои же люди, советские, в одной очереди стоим. Воспользовавшись переключением внимания, старуха, шепнув Лидии Петровне: "Я на минуточку...", выскользнула из очереди бесшумно и незаметно, как мышка. А полный мужчина, занятый разговором с Костыревым, смущенно крякнул: - Извиняюсь, конечно, просто достала она меня. И так обид у нас накопилось - на три Франции хватит, а тут эта... - Мы понимаем, понимаем, - согласно закивал Иван Степанович. - Очень уж стояние в очередях нервы выматывает. И обидно, конечно, вы правы. Мы фашисту голову скрутили, двадцать миллионов жизней не пощадили, а очереди - больше довоенных. Может, вредительство какое?.. - Он вдруг спохватился, что ляпнул нечто из прошлых формулировок, испугался, потоптался немного и сказал вдруг: - Может, пойдем отсюда, а, Лидочка? Ну их, бутылки эти. - Нет уж, Ванечка, столько стояли, а теперь - домой? Нет уж, достоим. Мы ведь с тобой и не такое выдерживали... А очередь тем временем жила своей жизнью, жизнью отдельных людей, добровольно выстроившихся друг за другом в стремлении к общей цели. Цель эта была равно достижима для каждого, и поэтому здесь не было ни особых ссор, ни сведения счетов, ни попыток поставить себя в положение исключительное. Нет, все добровольцы знали, на что они шли, а потому и запаслись достаточным терпением. И если очередь гудела - так сдержанно, если вздыхала - то разом, а если топталась, то на месте, только чтобы размять ноги. Она была несравненно больше обычных очередей за мясом, колбасой, сыром или маслом, но в отличие от них - женских, истерично крикливых, недоверчивых, суетливых - обладала внутренним порядком, спокойной выдержкой и даже известным достоинством. И когда Иван Степанович осознал эту разницу, удивился: - Знаешь, Лидочка, люди-то у нас больно хороши. В такой очереди, а стоят себе смирно, покойно. И никакие не алкаши мы: просто судьба на нас всю жизнь сбоку глядит. - Точно, Ванечка, - вздохнула жена, - сбоку, это точно. - Ведет! - сказал полный, стоявший за ними. - А я что говорил? К ним приближались оскорбленная старуха и солидный мужчина в дубленке. Лицо у мужчины было хмуро отрешенным и одновременно брезгливым, точно он делал очереди невесть какое одолжение. - Это вместо меня, значит, - поспешно сказала старуха. - Сосед мой. А мне и вина вашего не надо. Не надо!.. И поспешно засеменила прочь. А полный весело поинтересовался: - Эй, сосед, сколько бабуле за очередь отвалил? - Вы ко мне? - дубленка с достоинством, всем телом повернулась. - А вам что за дело? Я же, кажется, у вас не спрашиваю? - Чего, например? - грубовато отозвался мужчина. - Ты, дядя, тут не рыпайся, тут все равны, это тебе не в кабинете сидеть. Тут, чтоб ты знал, полная демократия с гласностью уже выполнены и перевыполнены. - Но вы таким тоном спросили... - Товарищи, пожалуйста, прошу, прошу, - зачастил миролюбивый Иван Степанович. - Знаете, как-то даже неудобно, честное слово. За таким, можно сказать, продуктом стоим, дружно стоим, чинно и мирно. Засмущались его соседи. Переглянулись, дубленка полного сигаретой угостила, усмехнулись почти по-приятельски. - Я ведь только ценой за место поинтересовался. - Три рубля, - вздохнула дубленка. - Думаете, я из-за этого трояка расстроился? Да наплевать, я из-за спекуляции расстроился. Сами же ее и порождаем, сами, добровольно! То, понимаете ли, дефицитом, то неритмичным снабжением, то вот такими не очень продуманными мерами по борьбе с пьянством накануне праздника. - Тут они - мастаки, - угрюмо согласился полный. - Что им очередь наша, им ведь в ней не стоять: в спецбуфете либо в спецзаказе наверняка бутылек-другой подсунут. - Чего не знаю, о том не говорю, - строго определила свою позицию дубленка. - Но ведь всем известно, что существуют народные и государственные праздники, так зачем же усложнять населению жизнь? Надо усложнять, когда нет никаких праздников, когда в очереди, как правило, либо употребляющие регулярно, либо бездельники, либо спекулянты. Это был бы разумный государственный подход. - Усложнять никогда не надо, - не согласился полный. - Упрощать надо, и так все за усложняли - ни вздохнуть, ни пер... Извиняюсь, мамаша, конечно, сорвалось. Он пытался порою вовлечь в общий разговор застенчиво помалкивающих стариков. То ли симпатичны они ему были, то ли жалел он их, то ли, наоборот, с трудом выносил их инородные в этой очереди смущенные лица. Как бы там ни было, а обращался он к ним с неизменным грубоватым добродушием. - А ведь раньше, до войны, не пили, правду я говорю, Ванечка? - сказала Лидия Петровна, даже в этой лишенной сентиментальности очереди не утратив привычного обращения к мужу. - Это ведь вы, молодые, не помните, а мы помним. - Дешевая тогда была водка - ну, прямо, копейки, - поддержал ее супруг. - Но чтоб так вот, как сейчас, или, особо если, как пять-шесть годков назад, так, конечно, не употребляли. Не было этого в привычке. - А потом сто граммов наркомовских ввели - и сразу привычка образовалась? - насмешливо спросил мужчина в дубленке. - Упрощаете вы социальную нашу болезнь, уважаемые товарищи фронтовики. - У нас это не социальная болезнь, - негромко, но с неколебимой уверенностью сказал Иван Степанович. - У нас не может быть социальных болезней, потому что у нас бесклассовое общество. У нас распущенность нравов из-за периода застоя. - Опять в исключительность играем? - усмехнулась дубленка. - У них все пороки, у нас все добродетели. Удобно! - Бред - ежу ясно, - поддержал его полный. - Лапшу на уши полвека людям вешают. - Полвека полнейшей дезинформации и разухабистого вранья, - серьезно, даже строго сказал мужчина в дубленке. - Помните знаменитую рубрику "Их нравы"? А выяснилось, что это заодно и наши нравы: и взяточничество, и преступность, и наркомания, и проституция, и алкоголизм, и казнокрадство, и даже, представьте себе, мафий разного рода у нас оказалось предостаточно. Вот ведь какова объективная реальность, а вы и до сей поры, как страусы, головы в песок: ничего не вижу, ничего не слышу, ничего и знать не хочу. - Нельзя же огульно охаивать наши достижения, - тихо, но крайне твердо сказал Иван Степанович. - Мы, между прочим, фашизм разгромили.. - Милиция!.. - вдруг прокатилось по очереди. - Милиция приехала! Становись в затылок друг другу! Становись в затылок! - И никого не пускать! - закричало сразу несколько женских голосов. - Живая очередь! Живая!.. Очередь и впрямь ожила: задвигалась, загомонила, выстраиваясь строго в затылок друг другу, прижимаясь к стене дома и от этого заметно отступая назад. Иван Степанович заботливо поставил перед собой Лидию Петровну. Она оказалась за дубленкой, а за спиной самого Костырева сопел и ворочался полный мужчина: - Через полчаса пускать начнут. Первую двадцатку. - А почему через полчаса? - удивился Костырев. - До открытия всего десять минут осталось. Ровно десять: сейчас тринадцать пятьдесят. - Разобраться должны, - прогудел полный. - Кому где стоять, кого куда пускать. - Разобраться? - живо откликнулась дубленка. - Разобрать, а не разобраться. Кому сколько бутылок сегодня принести поручено. - А вы злой, - вздохнула Лидия Петровна и виновато улыбнулась. - Я не злой. Прощать мне надоело, понимаете? - И напрасно. Прощение - великая сила. - Прощение - великое равнодушие. Вот когда все мы, весь народ, как в войну, научимся ничего никому не прощать, тогда и случится то, что называется перестройкой. А будем прощать, как прощали, так и останемся на том же месте. Догнивать на передовых идеях. - Хана, мужики! Хана! Еще раз вздрючили, гады!.. С этими непонятными криками вдоль очереди семенили давешние знакомцы, которых полный мужчина назвал таксистами - черный и белесый. Вид у них был настолько взволнованный, что полный, не утерпев, схватил белесого за рукав: - Здесь вы стоите, за мной. Чего орешь? - А то, что водки в два раза меньше обычного, понял? Двадцать ящиков вместо полста! - И вина тоже урезали, - возмущенно подтвердил чернявый. - Мы точно знаем, сами грузчиков спрашивали. - Что хотят, то и делают. Ну, что хотят, то и делают!.. С этими патетическими возгласами оба таксиста стали энергично втискиваться в уже чинно выстроившуюся очередь. - Вы тут не стояли! - Стояли! Вон, у мужика спроси! Мужик, поддержи! - Стояли они, стояли, - подтвердил полный, потому что они влезали как раз за его спиной, и он не хотел напрасных осложнений. - Не видела я их! Не видела! - истерично кричала женщина сзади. - Не пускайте их! Не пускайте, граждане, что ж это делается!.. - Молчи, тетка. Мы в разведку ходили. - Милиция! Милицию позовите!.. Участок очереди, где смирно стояли Костыревы, вдруг ожил, зашевелился, задвигался, качаясь и выпучиваясь. Люди испуганно хватали друг друга за одежду, за плечи, за пояса, чтобы только удержаться в строю, чтобы случаем не вылететь из него. - Милиция!.. - Не пускайте никого! Не пускайте!.. - Держитесь друг за друга! Плотнее, плотнее!.. - Никого не пускать! Никого! Живая очередь! Живая!.. Очередь оживала все энергичнее, хотя таксистам уже удалось в нее вклиниться, и они теперь тоже крепко держались за соседей. Начавшаяся в этом месте суета, толкотня и неразбериха перекатывалась в обе стороны: удав просыпался, и дрожь его тела ощущалась во всех звеньях. И все цеплялись друг за друга, ворочаясь одновременно, слепо и бессмысленно. И чем дальше происходила подвижка от центра возмущения, тем все больше она теряла конкретный смысл, заменяясь интересами всеобщими. - В два раза меньше, говорят. - Говорят! А в четыре не хотите?.. - Борьба за нашу трезвость. Лучше бы за свою поборолись. - На скольких же сегодня хватит, а? Нам-то хоть достанется? - Может и не достаться. - Как это то есть, может? Я четыре часа стою!.. - Эй, милиция! На сколько человек завезли? - Продавца сюда! Давайте продавца, пусть объяснит! - И пусть по одной бутылке в руки!.. - Это еще почему? А если у меня гости?.. - В порядке живой очереди!.. - Живой... В это время открылась одна из створок магазинных дверей: вторая была заделана наглухо да еще дополнительно укреплена. Так было легче сдерживать напор очереди, легче бороться с попытками проникнуть в магазин сбоку, легче отсчитывать двадцатки счастливчиков, которых допускали внутрь. Это была вполне разумная мера, рассчитанная на спокойную, "мертвую" очередь, но сегодня очередь оказалась "живой". - Открыли!.. Никто потом не мог объяснить, почему вдруг привыкшая к безмолвному послушанию, выстроенная строго в затылок друг другу очередь именно в этот миг безудержно устремилась вперед. Половина двустворчатых дверей была уже распахнута настежь, двух милиционеров и продавщицу смели с порога, отбросили в тамбур, прижали к стене, и уже не очередь, а охваченная единым движением толпа повалила в магазин, в считанные секунды до отказа переполнив его. Затрещали прилавки, закричали женщины, зазвенели стекла. - А-а-а-а!.. Рев возник сам собою, как выдох из множества зажатых, стиснутых, смятых грудных клеток. Звериный рев вместе с истошными, полными ужаса женскими криками, громогласной матерщиной, треском ломаемых перегородок. Ни о каких покупках, естественно, и речи идти не могло: распихивая окружающих, наиболее сильные прорывались за разгромленные прилавки, хватали из ящиков столько бутылок, сколько успевали, и начинали тут же яростно прорываться к единственному выходу - к служебным подсобкам, где были двери на улицу. Уже кто-то кого-то ударил, уже вовсю работали кулаками, плечами, ногами, уже никого и ничего не видели, кроме заветных бутылок, и уже никто никого не жалел и не щадил. - Что ж вы делаете, что де-е!.. - Тише!.. Тише!.. - Люди!.. - Спаси-и!.. Гулко треснуло и со звоном вылетело витринное стекло. Кого-то бросали на него, кого-то прижимали к его осколкам: брызнула первая кровь, упали первые люди, но и по крови, и по людям неудержимо, с бессмысленной силой и яростью топали новые семенящие ноги. Конечно, большинство шло не по своему желанию и вопреки своей воле, но у толпы свои законы, не подчиняться которым не может ни один самый отчаянный одиночка: его сомнут и раздавят. С толпой есть лишь один способ борьбы: не допустить ее возникновения. Но здесь она уже вышла из-под контроля. В тесном магазинчике - местные власти сделали все, чтобы затруднить жителям приобретение спиртного, - был ад. Кричали, дрались, топтали упавших, рвали за одежду, за волосы, визжали от ужаса, матерились и били, били, били, прорываясь то ли к ящикам с водкой, то ли просто на волю. Но улица, слыша вопли и топот, не представляла себе истинного положения дела, а если бы и представляла, уже ничего не смогла бы сделать. Массовый психоз, превращающий нормальных, спокойных, даже выдержанных людей в одичавших громил, не знающих ни жалости, ни милосердия, уже поразил ее. Все стремились только к одной цели: попасть в магазин, и даже те немногие, которые уже не хотели этого, поделать ничего не могли. Они могли лишь подчиниться законам толпы, то есть идти туда, куда она вела... - А-а-а!.. - Люди!.. Товарищи-и!.. - Лидочка!.. Лидочка, держись за дубленку товарища!.. Держись, Лидочка!.. Сам Иван Степанович за свою Лидочку держаться не решался. Он изо всех сил оберегал ее от толчков, и его мотало в толпе, как щепку. Старики все время пытались выбраться из очереди (бог с ним, с шампанским и кагором "Араплы"!), но чинная очередь давно сломалась, давно образовала несколько параллельных рядов, а задние все нажимали и нажимали, и приходилось старательно семенить, чтобы не упасть, не споткнуться, не позволить оторвать себя от стены, вдоль которой они когда-то выстраивались, потому что с этой стороны никто не давил, не жал, не дергал. - Лидочка, держись!.. - Ванечка, обопрись на меня. Ванечка, обопрись... - Люди, опомнитесь! - кричала дубленка, покорно семеня к входным дверям под напором сзади стоящих. - Что же вы делаете, люди?!. Торопливо семенящая очередь - уже не в один, а в два-три ряда! - втягивалась в узкую дверь магазина, как в воронку. Вторая, наглухо заделанная створка, в которую беспрестанно ударялись то плечами, то грудью, то головами те, кого несло с перекосом, мимо открытой двери, вздрагивала под этими ударами, но пока стояла несокрушимо, заблаговременно укрепленная железными полосами. Здесь было самое узкое место, резкий перепад, за которым следовал относительно свободный тамбур и еще одни двустворчатые двери, ведущие непосредственно в магазин. Эти двери, ничем не укрепленные, были сметены первым же людским потоком, разбиты и распахнуты настежь. Таким образом, сразу же за узким выходом движение на некотором промежутке ускорялось, чтобы затем тупо упереться в неразбериху, крики, стоны, слезы, матерщину, звон посуды и треск ломаемых переборок. - Держись, Лидочка!.. - отчаянно закричал Иван Степанович. А закричал он, потому что сильным нажимом пристроившейся "незаконной" очереди его оторвало от Лидии Петровны. Между ним и его женой вклинились широкие суконные спины, кто-то локтем двинул Костырева в лицо, но он не почувствовал боли. Он весь был впереди, он думал только о ней, о своей Лидочке, унесенной человеческим потоком, пытался увидеть хотя бы ее платок, но Лидия Петровна была маленького роста, и суконные спины напрочь перекрывали ее. - Говорил, держись за старуху! - зло кричал над ухом полный, приклеившийся к Костыреву, как пластырь. - Скольких вперед пропустил, дерьмач старый! - Лидочка!.. Лидочка!.. - не слушая, надрывно кричал старик, покорно семеня к дверям в объятиях полного соседа. Крик потонул в отчаянном женском вопле, полном боли и ужаса, и Костырев не то чтобы узнал - животный крик этот узнать было уже немыслимо, - Костырев, понял, кто это кричит. - Лидочка!.. Тише!.. Прошу, товарищи, милые, прошу... А впереди в узком проеме дверей творилось нечто непонятное. Очередь вдруг заметалась, многие неожиданно начали подпрыгивать у самого порога, резко усилились крики, но, кроме мата да отдельных междометий, ничего нельзя было разобрать. - Лидочка!.. Костырева уже поднесло к двери, и он увидел ее. Свою жену, с которой прожил сорок лет без четырех дней, женщину, родившую ему троих детей. Боевого товарища, фронтовую радистку, раненную за неделю до конца войны. - Лидочка... Она лежала ничком на самом пороге, платок сбился с седой головы, и на этой седине особенно ярко проступила кровь. Видно, ударило Лидию Петровну виском о косяк, видно, уронили ее те, кто давил сзади, видно, отшатнулся в естественном порыве тот, в дубленке, и она упала лицом вниз, а правая, неестественно вывернутая рука пересекла порог. И на какую-то долю секунды, сдержав чудовищный напор толпы собственным старческим телом, Иван Степанович с необычайной, неестественной ясностью увидел и окровавленную голову, и растоптанную откинутую руку, и тут силы покинули его, и он рухнул на ее тело... URL: https://lib.co.ua/drama/vasilevboris/voennyerasskazy.jsp